Регионы

Размер шрифта AA

УФК по Республике Калмыкия
официальный сайт
Предыдущая версия сайта

Расширенный поиск

Калмыцкая тематика в художественной литературе

Александр Сергеевич Пушкин (1799-1837)

Калмыцкая тема отражена в ряде произведений Пушкина, так как калмыки к началу 30-х годов 19 века уже были более двухсот лет поданными России.

Exegi monumentum

Я памятник воздвиг себе нерукотворный
К нему не зарастет народная тропа,
Вознесся он главою непокорной
Александрийского столпа.
Нет, весь я не умру - душа в заветной лире
Мой прах переживет и тленья убежит
И славен буду я, доколь в подлунном мире
Жив будет хоть один пиит.
Cлух обо мне пройдет по всей Руси великой,
И назовет меня всяк сущий в ней язык,
И гордый внук славян, и финн, и ныне дикой,
Тунгус, и друг степей калмык.
И долго буду тем любезен я народу,
Что чувства добрые я лирой пробуждал,
Что в мой жестокий век восславил я Свободу
И милость к падшим призывал.
Веленью божию, о муза, будь послушна,
Обиды не страшась, не требуя венца,
Хвалу и клевету приемли равнодушно
И не оспаривай глупца.
(1836г.)

Калмычке

Прощай, любезная калмычка!
Чуть-чуть назло моих затей,
Меня похвальная привычка
Не увлекла среди степей
Вслед за кибиткою твоей.
Твои глаза, конечно, узки,
И плосок нос, и лоб широк,
Ты не лепечешь по - французски,
Ты шелком не сжимаешь ног,
По английски пред самоваром
Узором хлеба не крошишь,
Не восхищаешься Сен-Маром,
Слегка Шекспира не ценишь,
Не погружаешься в мечтанье,
Когда нет мысли в голове,
Не распеваешь: Ma dov"e
В галоп не прыгаешь в собранье...
Что нужды?- Ровно полчаса,
Пока коней мне запрягали,
Мне ум и сердце занимали
Твой взор и дикая краса.
Друзья! Не все ль одно и тоже:
Забыться праздною душой
В блестящем зале, в модной ложе
Или в кибитке кочевой?
( 1829г.)

Из письма к Я.Н. Толстому

Горишь ли ты, лампада наша
Подруга бдений и пиров?
Кипишь ли ты, златая чаша,
В руках веселых остряков?
Все те же ль вы, друзья веселья,
Друзья Киприды и стихов?
Часы любви, часы похмелья
По-прежнему ль летят на зов
Свободы, Лени и Безделья?
В изгнанье скучном каждый час
Горя завистливым желаньем,
Я к вам лечу воспоминаньем,
Воображаю, вижу вас:
Вот он, приют гостеприимный,
Приют любви и вольных муз,
Где с ними клятвою взаимной
Скрепили вечный мы союз,
Где дружбы знали мы блаженство,
Где в колпаке за круглый стол
Садилось милое Равенство;
Где своенравный произвол
Менял бутылки, разговоры,
Рассказы, песни шалуна;
И разгорались наши споры
От искр и шуток, и вина.
Я слышу верные поэты,
Ваш очарованный язык...
Налейте мне вина кометы,
Желай мне здравия, калмык!
(1822г.)

Капитанская дочка
Глава Х1. Мятежная слобода
(отрывок)

«...»-Слушай,- сказал Пугачев с каким-то диким вдохновением.- Расскажу тебе сказку, которую в ребячестве мне рассказывала старая калмычка. Однажды орел спрашивал у ворона: «Скажи, ворон-птица, отчего ты живешь на белом свете триста лет, а - я всего - навсе только тридцать три года?» - «Оттого, батюшка,- отвечал ему ворон,- что ты пьешь живую кровь, а я питаюсь мертвечиной». Орел подумал: давай попробуем и мы питаться тем же. Хорошо. Полетели орел и ворон. Вот завидели палую лошадь, спустились и сели. Ворон стал клевать да похваливать. Орел клюнул раз, клюнул другой, махнул крылом и сказал ворону: «Нет, брат ворон: чем триста лет питаться падалью, лучше раз напиться живой кровью, а там что бог даст!»- Какова калмыцкая сказка?...

«История Пугачева»
Отрывок из главы первой

«...» Предание, согласно с татарским летописцем, относит к тому же времени походы двух яицких атаманов, Нечая и Шамая. Первый, набрав вольницу, отправился в Хиву, в надежде на богатую добычу. Счастие ему благоприятствовало. Совершив трудный путь, казаки достигли Хивы. Хан с войском своим находился тогда на войне. Нечай овладел городом без всякого препятствия; но зажился в нем и поздно выступил в обратный поход. Обремененные добычею, казаки были настигнуты возвратившимся ханом и на берегу Сыр-Дарьи разбиты и истреблены. Не более трех возвратились на Яик с объявлением о погибели храброго Нечая. Несколько лет после другой атаман, по прозванию Шамай, пустился по его следам. Но он попался в плен степным калмыкам, а казаки его отправились далее, сбились с дороги, на Хиву не попали и пришли к Аральскому морю, на котором принуждены были зимовать. Их постигнул голод. Несчастные бродяги убивали и ели друг друга. Большая часть погибла. Остальные послали наконец, от себя к хивинскому хану просить, чтоб он их принял и спас от голодной смерти. Хивинцы приехали за ними, забрали всех и отвели рабами в свой город. Там они и пропали, Шамай же, несколько лет после, привезен был калмыками в яицкое войско, вероятно, для размена. С тех пор у казаков охота к дальним походам охладела. Они мало-помалу привыкли к жизни семейной и гражданственной...

«...» Происшествие, не менее важное, подало к оному повод. Между Волгой и Яиком, по необозримым степям астраханским и саратовским, кочевали мирные калмыки, в начале осьмнадцатого столетия ушедшие от границ Китая под покровительство белого царя. С тех пор они верно служили России, охраняя южные ее границы. Русские приставы, пользуясь их простотою и отдаленностию от средоточия правления, начали их угнетать. Жалобы сего смирного и доброго народа не доходили до высшего начальства: выведенные из терпения, они решили оставить Россию и тайно снестись с китайским правительством. Им не трудно было, не возбуждая подозрения, прикочевать к самому берегу Яика. И вдруг, в числе тридцати тысяч кибиток, они перешли на другую сторону и потянулись по киргизской степи к пределам прежнего отечества. Правительство спешило удержать неожиданный побег. Яицкому войску велено было выступить в погоню; но казаки (кроме весьма малого числа) не послушались и явно отказались от всякой службы...

Примечание к главе первой (отрывок)

«...» Самым достоверным и беспристрастным известием о побеге калмыков обязаны мы отцу Иакинфу, коего глубокие познания и добросовестные труды разлили столь яркий свет на сношения наши с востоком. С благодарностию помещаем здесь сообщенный им отрывок из неизданной еще его книги о калмыках:

Нет сомнения в том, что Убаши и Сэрын предприняли возвратиться на родину по предварительному сношению с алтайскими своими единоплеменниками, исполненными ненависти к Китаю. Они, вероятно, думали и то, что сия держава, по покорении Чжуньгарии, вызвала оттуда свои войска обратно, а в Или и Тарбагатае оставила слабые гарнизоны, которые, соединенными силами легко будет вытеснить; в переходе же чрез земли киргиз-казаков тем менее предполагали опасности, что сии хищники, отважные пред купеческими караванами, всегда трепетали при одном взгляде на калмыцкое вооружение. Одним словом, калмыки в мыслях своих представляли, что сей путь будет для них, как прежде всегда было, приятною прогулкою от песчаных равнин Волги и Урала до гористых вершин Иртыша. Но случилось совсем противное: ибо встретились такие обстоятельства, которые были вне всех предположений.

«Чжуньгарское ойратство на Востоке, некогда страшное для Северной Азии, уже не существовало, и волжские калмыки, долго бывшие под российским владением, по выходе за границу, считались беглецами, коих российское правительство, преследуя оружием своим предписало и киргиз-казакам на каждом, так сказать, шагу остановлять их вооруженною рукою. Китайское пограничное начальство, по первому слуху о походе торготов на Восток, приняло с своей стороны все меры осторожности и также предписало казакам и киргизам не допускать их проходить пастбищными местами; в случае же их упорства отражать силу силою. Мог ли хотя один кэргызец и казак остаться равнодушным при столь неожиданном для них случае безнаказанно грабить?

«Российские отряды, назначенные для преследования беглецов, по разным причинам, зависевшим более от времени и местности, не могли догнать их. Бывшие яицкие казаки в сие самое время начали уже волноваться и отказались от повиновения. Оренбургские казаки хотя выступили в поход и в половине февраля соединились с Нурали, ханом Меньшой казачьей орды, но, за недостатком подножного корма, вскоре принуждены были возвратиться на границу. После обыкновенных переписок, требовавших довольного времени, уже 12 апреля выступил из Орской крепости отряд регулярных войск и успел соединиться с ханом Нурали: но калмыки между тем, подавшись более на юг, столько удалились, что сей отряд мог только несколько времени, и то издали, тревожить тыл их; а около Улу-тага, когда и солдаты и лошади от голода и жажды не в состоянии были идти далее, начальник отряда Траубенберг принужден был поворотить на север и чрез Уйскую крепость возвратиться на Линию.

«Но киргиз-казаки, несмотря на то, вооружились с величайшею ревностию. Их ханы: Нурали в Меньшой, Аблай в Средней и Эрали в Большой орде, один за другим нападали на калмыков со всех сторон; и сии беглецы целый год должны были на пути своем беспрерывно сражаться, защищая свои семейства от плена и стада от расхищения. Весною следующего (1772) года кэргызцы (буруты) довершили несчастие калмыков, загнав в обширную песчаную степь по северную сторону озера Балхаши, где голод и жажда погубили у них множество и людей и скота.

«По перенесении неимоверных трудностей, по претерпении бесчисленных бедствий, наконец, калмыки приближились к вожделенным пределам древней их отчизны; но здесь новое несчастие представилось очам их. Пограничная цепь китайских караулов грозно преградила им вход в прежнее отечество, и калмыки не иначе могли проникнуть в оное, как с потерею своей независимости. Крайнее изнеможение народа принудило Убаши с прочими князьями поддаться Китайской державе безусловно. Он вышел из России с 33 000 кибиток, в коих считалось 169 000 душ обоего пола. При вступлении в Или из помянутого числа осталось не более 70 000 душ. Калмыки в течение одного года потеряли 100 000 человек, кои пали жертвою меча или болезней и остались в пустынях Азии в пищу зверям или уведены в плен и распроданы по отдаленным странам в рабство.

«Китайский император предписал принять сих несчастных странников и новых своих поданных с примерным человеколюбием. Немедленно доставлено было калмыкам вспоможение юртами, скотом, одеждою и хлебом. Когда же разместили их по кочевьям, тогда для обзаведения еще было выдано им:

Лошадей, рогатого скота и овец ...................... 1 125 000 гол.
Кирпичного чаю .............................................. 20 000 мест
Пшеницы и проса ............................................ 20 000 чет.
Овчин .............................................................. 51 000
Бязей .............................................................. 51 000
Хлопчатой бумаги ............................................ 1 500 пуд.
Юрт ................................................................. 400
Серебра около ................................................. 400 пуд.

«Осенью того же года Убаши и князья Цебок-Дорцзи, Сэрын, Гунгэ, Момыньту, Шара-Кэукынь и Цилэ-Мупир препровождены были к китайскому двору, находившемуся в Жэхэ. Сии князья, кроме Сэрына, были ближайшие родственники хана Убаши, потомки Чакдop-Чжаба, старшего сына хана Аюки. Один только Цебок-Дорцзи был правнук Гуньчжаба, младшего сына хана Аюки. Убаши получил титул Чжорикту Хана; а прочие князьям, в том числе и оставшимся в Или, даны разные другие княжеские титулы. Сии владельцы при отъезде из Жэхэ осыпаны были наградами; по возвращении же их в Или три дивизии из торготов размещены в Тарбагатае или в Хурь-хара-усу, а Убаши с четырьмя дивизиями торготов и Гунгэ с хошотами поселены в Харашаре по берегам Большого и Малого Юлдуса, где часть людей их обязана заниматься хлебопашеством под надзором китайских, чиновников. Калмыки, ушедшие в китайскую сторону, разделены на 13 дивизий.

«Российское правительство отнеслось к китайским министрам, чтоб, по силе заключенного между Россиею и Китаем договора, обратно выдали бежавших с Волги калмыков; но получило в ответ, что китайский двор не может удовлетворить оной просьбы по тем же самым причинам, по которым и российский двор отказал в выдаче Сэрына, ушедшего из Чжуньгарии на Волгу, для спасения себя от преследования законов.

«Впрочем, волжские калмыки, по-видимому, вскоре и сами раскаялись в своем опрометчивом предприятии. В 1791 году получены с китайской стороны разные известия, что калмыки намереваются возвратиться из китайских владений и по-прежнему отдаться в российское подданство. Вследствие оных известий уже предписано было сибирскому начальству дать им убежище в России и поселить их на первый случай в Колыванской губернии.

«Но кажется, что калмыки, быв окружены китайскими караулами и лазутчиками и разделены между собою значительным пространством, не имели никакой возможности к исполнению своего намерения»...

Из главы восьмой

«...» 13 августа Пугачев приближился к Дмитриевску (Камышенке). Его встретил майор Диц с пятьюстами гарнизонных солдат, тысячью донских казаков и пятьюстами калмыков, предводительствуемых князьями Дундуковым и Дербетевым. Сражение завязалось. Калмыки разбежались при первом пушечном выстреле. Казаки дрались храбро и доходили до самых пушек, но были отрезаны и передрались. Диц был убит. Гарнизонные солдаты со всеми пушками были взяты. Пугачев ночевал на месте сражения; на другой день занял Дубовку и двинулся к Царицыну...

Путешествие в Арзрум во время похода 1829 года
(из главы первой)

«...» Переход от Европы к Азии делается час от часу чувствительнее: леса исчезают, холмы сглаживаются, трава густеет и являет большую силу растительности; показываются птицы, неведомые в наших лесах; орлы сидят на кочках, означающих большую дорогу, как будто на страже, и гордо смотрят на путешественника; по тучным пастбищам

Кобылиц неукротимых
Гордо бродят табуны

Калмыки располагаются около станционных хат. У кибиток их пасутся уродливые, косматые кони, знакомые вам по прекрасным рисункам Орловского.

На днях посетил я калмыцкую кибитку (клетчатый плетень, обтянутый белым войлоком). Все семейство собиралось завтракать; котел варился посредине, и дым выходил в отверстие, сделанное в верху кибитки. Молодая калмычка, собою очень недурная, шила, куря табак. Я сел подле нее.

– «Как тебя зовут?» – ***– «Сколько тебе лет?» – «Десять и восемь». –

Что ты шьешь?» – «Портка».– «Кому?» – «Себя». Она подала мне свою трубку и стала завтракать. В котле варился чай с бараньим жиром и солью. Она предложила мне свой ковшик. Я не хотел отказаться и хлебнул, стараясь не перевести духа. Не думаю, чтобы другая народная кухня могла произвести что-нибудь гаже. Я попросил чем-нибудь это заесть. Мне дали кусочек сушеной кобылятины; я был и тому рад. Калмыцкое кокетство испугало меня; я поскорее выбрался из кибитки и поехал от степной Цирцеи.

Николай Васильевич Гоголь (1809-1852)

Этнографический очерк

Калмыки

Почва степей, занимаемых ими, песчана, солонцовата и иловато-глиниста. Везде следы подводного состояния, исчезающие с приближением к высотам, называемым иргенями. Иргени тянутся потом на северо-западной стороне степей непрерывною цепью. Гора Богда у калмыков священна, ее считают перенесенною из Зюнгарии двумя праведниками, из которых один не донес ее до места на дороге она обрушилась и подавила его, обагрившись его кровью (за грех какой-то), в этом удостоверяет калмыков красная глина, составляющая оконечность горы, другая часть горы из гипса и алебастра. Гору посетил невидимо Богда Далай лама, кушал на ней и в память сего вылил из своего блюда остатки соленого блюда, произведшего большое Баскунчатское озеро. Калмыки приходят сюда молиться, бросая, в виде жертв, в ущелья горы и прямо, деньги, вещицы и проч. При искате Иргенских гор есть озера, но вообще степь бедна водами. Небольшие речки теряются в песках, другие имеют солонцовато-горькие воды, текут весной и почти исчезают к осени. Жары бывают сильные, особенно на восток. 40° в тени, зимой морозы до 30°. Поваренная соль в виде кристаллов покрывает в изобилье озера.

Звери. Барсуки, чекалки, волки, лисицы, зайцы и тушканчики (земляные), хорьки, суслики, водяные крысы при реках, кабаны, и особенно сайгаки, бродящие целыми стадами и загоняемые иногда осенними бурями на приволжские селения. Птицы: беркуты, балабаны, ястребы, скопы, мышеловы, коршуны, белые луни, совы, филины, сычи, вороны, скворцы, журавли, фазаны, дрозды, крохали, лебеди, обитающие в морских камышах и заливах, дикие гуси и разного рода утки, бабы, бокланы, колпики, мартышки, чайки, цапли и проч.

В весеннее время птицы, питающиеся рыбами, выбрав мелкий залив, составляют из себя неразрывную цепь и с разноголосным криком и шумом крыльев подгоняют к берегу множество мелкой рыбы и потом на отмели поглощают ее. Водятся рыбы особенно у берегов моря, но калмыки ими не пользуются. Степь наполнена множеством насекомых. Черепахи, ужи, змеи, тарантулы, веретенницы, муравьи, мошкары, комары, оводы, саранча, мухи, пауки черные в грецкие орехи, пушечное ядро (Табун-сумун), так же ядовитые, как и тарантулы; те и другие, однако ж, поедаются овцами безвредно. Из предосторожности нужно спать летом в крепком пологу и вымазывать колеса телеги дегтем, чтобы по ним не взобрались пауки, также укрывать овчинами и войлоками из овечьей шерсти.

Число калмыцкого народа полагается до 30 тысяч кибиток или около 100 000 душ предположительно, потому что счетов не ведут. Делятся на улусы (улусов 9). Улусы подразделяются на аймаки, т. е. участки зайсангов, а сии на роды и семейства. Сословий 4-е; 1) владельцы, 2) зайсанги, 3) духовенство в 4) простолюдины.

1) Владельцы (нойоны) ведутся, с незапамятной древности, наследственны, деспоты, могут располагать даже жизнью подвластных. Власть, однако ж, умерилась русским правительством, хотя и подкрепляется сильно уваженьем и верой народа; они существа высшие, называются Цаган ясан, белые кости.

2) Зайсанги, род вассалов, также наследственные владетели аймаков, с которых собирают подать и требуют прислуги. Также называются белые кости, но ной<о>ны, однако ж, могут их наказать и отвалять по белым костям. Лишить владения, однако ж, не могут без суда.

3) Духовенство (хуврак) ненаследственно. Всякой калмык, имеющий трех сыновей, уже водит одного с обритою головою и в красном кафтане (духовные все в квасных кафтанах и желтых шапках), называет его манжи (ученик веры) и посылает 10 лет в хурул (капище) для изученья тунгутского языка и получения дальнейших степеней. По закону ламайскому духовенство безбрачно и должно вести строгую монашескую жизнь, оставаясь при капищах. Но вместо того они ведут бродяжническую жизнь, надувайлы и мерзавцы. В каждой почти кибитке живет по одному духовному, который калмыку необходимо нужен для изгнания чертей (эрликов). Чертям калмык очень верит. Они, кроме того, что ведут веселую жизнь, участвуют еще в грабежах, в угонах скота, нет скверностей и ни одного уголовного дела, в котором бы не попался духовный. А между тем они составляют почти третию часть населения. Гелюнги – высшие духовные, а лама – первосвященник, получавший сей сан прежде от тибетского Далай ламы, но теперь, за дальностью места, обходится с помощью русского правительства.

4) Простолюдины, или хара, т. е. черные. Фамилий и прозвищ не имеют, кроме имен, и носят большею частью целыми поколениями имена древних родоначальников. Чтобы отыскать в улусе калмыка, прежде нужно знать, из какого он рода. Частию состоят из несущих подати владетелям, часть - отродки фамилий владельческих, исполняют при них разные должности: ключника или казначея, знаменосца, конюха, повара, варителя чаю и наказателя; часть таких, которые (суть) в роде приписных к монастырям, церквям, зависят от духовенства, прислуживают при ламах и священнодействиях, пасут стада, принадлежащие капищам. Наконец есть такие, которые вследствие разных услуг владельцам освобождены от повинностей.

Образ жизни. Кибитка, конусообразный шалаш, высокий, в два сажня с половиною в вышину, а в диаметре пять сажен, строится из сошек или палок и деревянных решеток, которые сверху прикрываются кошмами (рогожками из камыша), все это везется готовое. Кибитка строится в полчаса, а разбирается и того скорее. Двери на восток. Посреди кибитки чугунный котел, поддерживаемый таганом, для пищи и чая. Налево налойчик с бурханами и тунгутскими молитвами. Направо домашний снаряд, чайные чашки, кружки, кадочки; бартоги для вина, мешки для собиранья скотского помета, заменяющего дрова, мешки с длинной палкой для доставанья воды. Против дверей у стены находится кровать, от земли вышиною на четверть аршина, покрытая стегаными стегами. Кибитка украшена привязанными к разным местам решетки лошадиными, бараньими головами, ногами и другими частями мяса, сырыми кожами, ружьями. Кибитка страшно холодна. Дети (нагие) в силу согреваются, сидя на цыпочках вокруг огня, прикрыв кое-чем спины. Дыму много. Владельцы имеют по нескольку кибиток, для себя, для семейств и для прислуги. Иные опрятны, даже роскошны: внутренность обтягивается шелковою материей, скрывающей решетки, палки, кошмы. Постель под одеялами и балдахинами, пол устлан кошмами и коврами, по бокам сундуки один на другом и кумирни, где бурханы резные. Кочевье рассевается на большое пространство, иногда на 300 верст и более. Главное место - владельческая ставка. Владельческие кибитки вообще стоят от простых на некоторых отдалениях и перед дверью воткнута пика на длинном черенке. Ночью у них караульные. Кибитка, где бурханы или капище, стоит тоже отдельно с двумя пестрыми флагами и вокруг ее цепь других кибиток, где живут лама, гелюнги и прочее духовенство. В кочевье есть также подвижной базар из кибиток, обращенных дверями вовнутрь на площадь, тесно сдвинутых для безопасности от похищений. Торговлей мелочной, но довольно прибыточной, занимаются армяне и татары. Это сбор калмыков и новостей, привозимых из городов купцами, дело всех толков, известий. Кочующий базар в улусе имеет большое значение.

В продолжение весны, лета и осени (то есть с первых чисел февраля до половины ноября) более двух недель никогда калмыки не держатся на одном месте. Останавливаются обыкновенно при колодцах (худуках), которыми испещрены вce степи и которые дают беловатую, солено-горькую воду и обыкновенно к вечеру вычерпливаются и выбираются. Как только тощие травы (частью сожженные солнцем) вполне истощатся, владелец в разговорах с приближенными дает заметить, что надобно скоро откочевать в другое место. Весть о сем разносится по всем кибиткам главной ставки, и каждый калмык, выходя, поутру из своего жилища, прежде чем выгоняет на паству скот (скот всегда проводит ночь около хозяйской кибитки), смотрит, нет ли сигнала к походу. Воткнутая в землю владельческая пика- все приводит в движение. Калмыки и калмычки ловят верблюдов, разбирают кибитки, укладывают домашний скарб, и через час огромный караван трогается с места. Весь караван (кроме нескольких арб, двух колесных телег, запряженных волами) состоит из верблюдов, навьюченных разобранными кибитками, сундуками, котлами и разными другими вещами. Впереди всадник везет владельческую пику; потом семейство владельца, окруженное зайсангами и служителями; потом уложенные в ящики бурханы в сопровождении ламы и духовенства. Дети калмыков, калмыченки, качаются на верблюдах в мешках и коробах, привязанных в числе вьюков и обложенных внутри кошмами и овчинами; из них видны одни только головы калмыченков. Старики и стаpyxи на самом верху тоже среди вьюков. Молодые калмыки и калмычки, разодетые, на лучших лошадях, опережают друг друга в бегах (кокетничают). По сторонам на огромных пространствах тянутся стада и разъезжают кавалькады охотников с собаками, ястребами и балабанами (вроде ястреба). Весною проходят от15 до 20 верст в день; летом во время жаров от 10 до 12; а осенью от25 до 40. В ноябре переселяются на зимнее постоянное кочевье; в места, где камыш или кустарник около Волги доставляет кое-какую защиту от бурь и средство иметь огонь. Бедствуют и сносятся иногда бурей. В начале февраля подымаются с места, отпраздновав праздник Цаган-Сара (белый месяц), в память победы, одержанной одним бурханом над злым духом. Главный праздник, в который калмыки оживают, как байбаки, и выходят из своей оцепенелости, радуются донельзя, дарят друг другу, меняются вещами, фруктами, деньгами; довольство необыкновенное. Еще замечателен праздник летний (юрюсь сара), когда хурулы и все кибитки украшаются зеленью травы и древесными ветвями, пекут хлебы бурханам.

Кочевья их, среди степей рассеянные, имеют вид унывный. Крик верблюдов, смешанный с лошадиным ржаньем, коровьим мычаньем и блеяньем овец, дико разит непривыкшие уши. Утро начинается тем, что калмычки идут доить коров, а другие с мешками на плечах отправляются за пометом в поле и к колодцам за водою. Калмыки выгоняют стада на паству и водопой. После обеда у котла своей кибитки жены принимаются за бабьи ремесла, а мужья ничего не дeлaют, сидят поджавши ноги, перебирают четки, курят, или таскаются по чужим кибиткам, нет ли где мяса или чего иного поесть. Неопрятен калмык страшно. Не умывается, не переменяет белье зимой, даже не раздевается и никогда не скидает треуха. Вшей и блох носит с собой страшное множество, тем более что верит в переселение душ и никогда не бьет их, но если поймает, кладет осторожно возле себя. Ест из того же котла. В том же котле варится и чай, где за две минуты варилось мясо. Молоко держит в нечистых кожаных посудах, откуда невозбранно хлебают собаки. Обходится пальцами, вытирая их тут же oб овцу или собаку, наместо салфетки. В случае именитого гостя; желая оказать опрятность, вытирает чашку полою собственного кафтана, мерзейшею в последней степени. Несмотря, однако ж, на неопрятность и бедность жизни, тощие и почти не производящие степи, калмык здоров, стариков между ними много; строен и гибок. Смугл, черноволос, широкоскулист, схож с китайцем и манжуром. Узкие, черные глаза, нос, как обыкновенно, плоский. Зубы хороши и белы. Быстроглаз и видит далеко, несмотря на то, что иногда ему вовсе выкуривает очи кибиточный дым. Статен, среднего роста, ловок на лошади и неуклюж в ходьбе, по причине кривизны ног от беспрестанной верховой езды. Силен: сила не нарывная, но неутомимая. Нанимаясь в Астраханской губернии для разъездов по волжским протокам, работают, веслами несколько дней без отдыха, без пищи, против ветров и течения, солнца и комаров. Борьба в употреблении. Силачи называются батырями или богатырями. Калмык, даже пьяный донельзя, не свалится ни за что с лошади. Одет зимою в овчинный тулуп, летом в китайчатый кафтан или чапан, опоясанный китайчатым поясом. Шапка большею частью желтая с узким меховым околышком, иногда войлочная маленькая шляпа, то и другое с красной кистью наверху.

Нравом калмык гостеприимен и подельчив. В обращении ровен и с богатым и с бедным. Бедный может зайти в любую кибитку и подсесть к хозяйскому котлу, ему поднесут чашку наравне с другими. Если только у кого падет верблюд или лошадь, тот час явятся гости и знакомые на трапезу, все съедят, так что и хозяину не останется (мясное едят редко и только к праздникам режут барана, в обыкновенные дни, питаются крепко вареным кирпичным чаем и пьяными напитками из молока). Если калмык, получил что-нибудь в подарок, деньги, пищу, табак, тотчас разделится поровну с товарищами, которые тут найдутся. Калмык наклонен к пьянству и воровству, последнее считается не больше как шалостью и состоит в краже барана или угнания скота Мы подействовали на них просвещением своим с другой стороны сообщили картежную игру, до которой они стали страстные охотники– дуют в горку, в марьяж или в марью, цыхру, армянскую игру без козырей. Степные купцы продают им игранные колоды по рублю и по два за каждую. А кто заведет у себя игру в кибитке (из богатых), тот берет с запальчивых игроков за новую колоду от 5 до 20 рублей. Суеверен калмык страшно, прибегает к гаданьям и колдуньям, верит в обморочиванья и в чертей страшно Не мстителен. Ссоры и драки часты, но прекращаются скоро, ябедничествам и тяжбам выучился уже находясь под русским правительством. Отчасти любопытен, легковерен и непостоянен и всегда привязан к степям и кочевью, которых ни за кие блага не променяет, несмотря на то, что уже занял много обыкновений у русских. Имен нет. Как родится калмыченок, отец его или бабка выходит тотчас из кибитки и, что первое попадется ему на глаза, тем называет ребенка. Волга, топор, собачий помет, ложка, старуха, если попадется русский чиновник приехавший, то именем его чина; майор, сенатор. Для женщин иногда с разборчивостью: кукушка, куница, спокойствие, драгоценность. Дитя тот же час завертывают в тряпку, а зимой в баранью овчину, закупоривают в ящик из лубков, зашнуровывают, оставив дырки для рта, глаз и сзади, где ребенок свищет, дают ему в рот кусок сырого сала и оставляют его решительно на попечение Бога. Грудью сыт изредка, но кормят до трех лет. Дитя в это время даже курит табак. До 2 лет ребенок держится в нагом виде, не моется, не стрижется. Празднества у калмыков сопровождаются яденьем быков, лошадей и баранов, музыкой, пеньем, пляской, борьбой, охотой и лошадиной скачкой. Пляска у калмыка под отрывистую музыку сильна и не только в движении тела, но даже в движении мускул, в кривляньях и огибаньях; движеньях судорожных до исступления. Напевы песней, напротив, протяжны необыкновенно, унылы сильно, однозвучны, кажется, как будто выражается грусть. Переходы к гортанным звукам. Инструменты балалайка и ятга (род гуслей о 7-ми медных струнах).

Религия и духовная образованность и словесность

В религии калмыков таятся слишком замечательные начала, говорящие много о внутренней силе этого беспечного народа. Вот понятия о происхождении мира. Прежде существовало неизмеримое пространство пустоты, хаос. Потом (неизвестно когда) поднявшаяся со всех десяти сторон света буря породила множество облаков, которые пролили сильный дождь, отчего составилось величайшее море. На поверхности этого моря, движимого бурею, накопилось чрезмерное множество пены, из коей уже образовалась земля и воздвигнувшаяся среди моря гора, утвержденная на пронзенной бурханам Манцзошири черепахе. Гора сия (Сюммер ула) составляет средоточие земли и имеет четыре стороны: серебренную, лазурную, рубинную и золотую. Она вся обитаема духами и состоит из семи уступов: внизу живут злые, вверху добрые, на вершине самые добродетельные 33 тенгерия. Выше сего, уже, вероятно, в странах небесных, находится царство богов и жилище праведных в области бурхана абида.

Вокруг горы четыре острова, первый земля драгоценностей, где находится и наша Европа, второй и третий заняты людьми великанами. На четвертом, называемом землей зловещего голоса, люди без болезней достигают до тысячи лет и о времени кончины за несколько дней извещаются каким-то таинственным голосом. Между островами сношений нет и только одне бурханы могут переходить с одного на другой.

Первые люди, получившие бытие вместе с сотворением мира от некоего Светлого духа, осчастливлены были всеми дарами благодати: они издавали от себя сияние, имели крылия, не требовали пищи, жили по 80 тысяч лет и возрождались вновь через переселение душ. Такое состояние, продолжавшееся неизвестно сколько, было утрачено невоздержанием одного человека, съевшего какое-то земное растение и соблазнившего к тому и других. После чего исполинский рост, долголетие, сияние, способность летать, словом, все исчезло и люди долго оставались во тьме, пока не учредилось солнце, луна и звёзды. Но среди такого переворота были еще люди, сохранившие святость. Они в числе 1000 существ переселились на небо и сделались бурханами. С того времени солнце, состоящее из огня и стекла, ежедневно обращается около горы. Когда оно, движимое воздушными конями, выходит против серебреной стороны означенной горы, тогда начинается рассвет, когда равняется со стороною лазурною, тогда наступает полдень, когда приближается к стороне рубинной, тогда день склоняется к вечеру, и, наконец, со стороны золотой отражается ночь. Луна, как и солнце, странствует около горы и состоит из стекла и воды; на ней, как и на звездах, обитают светлые тенгерии. Потеряв благодатную жизнь, люди довольствовались сначала различными питательными растениями, но как оные скоро перевелись, то все впали в неизъяснимую крайность, за которою следовали необходимость приобретать пищу трудами и водворение на земле пороков. В сем бедственном положении благоразумнейший из людей выбран был ханом. Бурханы, видя землю осиротевшими добродетельми, решились посетить оную, и когда век людей от 80 тысяч уменьшился до 40 тысяч лет, снисшел первый бурхан, имевший имя: разоритель, проповедывать веру. Когда люди не могли жить уже более 30 тысяч , другой: строитель мира, потом, когда 20 тысяч, третий: блюститель мира, далее четвертый и, наконец, когда уже люди стали жить по сту лет, сошел на землю бурхан Шакджимуни, управляющий ныне миром и указавший настоящую ламайскую веру. Уменьшение роста человеческого, однако ж, не прекратится и достигнет до того, что человек будет жить только 10 лет, рост ему дастся не более одного аршина, и самые лошади будут не более зайца. Наконец, ужасные бедствия истребят всех живущих; после чего земля очистится огнем и водою и вновь настанет век блаженства. Люди получат опять долголетие и следуя внушениям добродетельнейшего бурхана Майдри, который должен поступить тогда вместо Шакджимуни и удивить смертных своими совершенствами, величием, сиянием и красотою, приобретут возможность пользоваться возрастом до 80 000 и, что всего важнее, в этом веке будут владычествовать на земле уже не мужчины, а женщины. По учению ламайскому, существование мира полагается бесконечным, но беспредельность такая имеет периоды, называемые огненными истреблениями. Каждый период имеет в себе седмью семь малых эпох, из коих каждые семь огненные сопровождаются осьмым из воды потопом. Все же вообще заключаются разрушением мира. Сверх того, потом все имеют четыре большие эпохи, одна объемлет время уменьшения рода человеческого от 80 тысяч до 10-лет, потом следует время разрушения, когда все разрушается на земле и истребляется, потом время пустоты на земле, потом время восстановления, когда буря возвращает из ада души для нового населения земли.

Калмыки чувствуют верховность одного существа свыше всех бурханов, Творца вселенной, но не называют его по имени. «Существо всевидящее, непостижимое, невидимо всем управляющее, духом святым преображение имеющее и спасающее всех животных». Образа его не представляют и воздают почести только бурханам, из которых каждый имеет в управление какую-нибудь часть.

Шакджимуни пользуется уважением более других, как учитель и основатель веры. Древнее монголо-калмыцкое уложение начинается к нему молитвою в сих выражениях: «Яко пучина великого моря, всеми добродетельми исполнившемуся и теми украсившему, и самою верою бесплотным уподобившемуся, и три существа в себе вместившему и обо всем ведение и самодержавную власть получившему - Шакджимуни поклоняемся». Замечателен Хурмуста, защитник и хранитель земли, благодетельный дух, пекущийся о всех тварях, обитает с 33 -мя подвластными ему тенгериями на высотах Сюммер улы. Он изображается в виде старца, разъезжающего на слоне необыкновенной белизны, шерсти и огромности: вышина и длина его в несколько верст. Пасется он в очаровательной долине и утоляет жажду водою, сладкою как мед. При отправлении Хурмусты в путь, получает он 33 красные, головы, из коих на каждой по 6 хоботов, на всяком хоботе по семи бассейнов, на каждом бассейне растет, по 7-ми лилий, а на лилиях сидят воздушные девы, которые поют и ударяют в литавры. Сам Хурмуста помещается на средней голове слона, на прочих 33 сопутствующие ему тенгерии. Множество других бурханов занимают разные должности, как то: бог рая, брани, ада, злые, добрые духи. Судит по смерти Эрлик хан, бог и повелитель ада. Чистота понятий о добре и зле, заключающаяся в правилах их религии, стоит глубокого внимания. Грехи следуют в таком порядке. Приписываемые произволу: убийство, всякое насилие, всякое телесное осквернение, грехи, происходящие от слов: злословие, празднословие, клевета и ложь, смуты и подстрекания. Грехи душевные: зависть, мщение, безбожие или непризнание святости закона. Души вследствие грехов и добродетелей получают пять назначений. Одни отправляются к бурханам, другие поступают в число добрых тенгерий, третии в число злыхКалмык способен верить чудесному и охотник до сказок. Иногда дня по три сряду слушает предания о подвигах сказочных героев, которых очень любит. Рассказчики водятся мастера своего дела и сопровождают, где следует, пеньем, музыкой, телодвижением, где нужно – подражанием голосу животных. Герои бывают ростом в несколько верст, махом меча поражают целые тысячи, конями перескакивают моря и горы. Более всех других нравится баснословная повесть Джангир. Замечательный всякий случай рождает у калмыков песню. Взамен рифм строки начинаются с одинаковых букв и звуков. Предметы их: подвиги наездников, достоинства коней, любовные приключения, странствия, где были, что ели, что делал их хозяин. Часто является наклонность к иронии и оригинальная острота. духов, четвертые возвращаются на землю, будучи поселяемы или возрождаемы в людях или бессмысленных тварях, и, наконец, пятые осуждаются на мучения. Далай ламы пользуются божескими почестями, представителями бурханов. Тенгерии (добрые духи) обоего пола рождаются от взаимных лобзаний и даже от взоров или одной улыбки любви, существуют иногда целые сотни тысяч лет и, исчезая, вселяются в благочестивых людей. Обширные предания о подвигах бурханов, их непорочности и стяжанном величии и, наконец, учение Шакджимуни, написанные в огромных книгах, заключают в себе Ном, т.е. закон калмыцкой веры.

Калмык способен верить чудесному и охотник до сказок. Иногда дня по три сряду слушает предания о подвигах сказочных героев, которых очень любит. Рассказчики водятся мастера своего дела и сопровождают, где следует, пеньем, музыкой, телодвижением, где нужно – подражанием голосу животных. Герои бывают ростом в несколько верст, махом меча поражают целые тысячи, конями перескакивают моря и горы. Более всех других нравится баснословная повесть Джангир. Замечательный всякий случай рождает у калмыков песню. Взамен рифм строки начинаются с одинаковых букв и звуков. Предметы их: подвиги наездников, достоинства коней, любовные приключения, странствия, где были, что ели, что делал их хозяин. Часто является наклонность к иронии и оригинальная острота. 

Сергей Александрович Есенин (1895-1925)

Отрывок из поэмы «Пугачев»
2
Бегство калмыков

Первый голос
Послушайте, послушайте, послушайте,
Вам не снился тележный свист?
Нынче ночью на заре жидкой
Тридцать тысяч калмыцких кибиток
От Самары проползло на Иргис.
От российской чиновничьей неволи,
Оттого что, как куропаток, их щипали
На наших лугах,
Потянулись они в свою Монголию
Стадом деревянных черепах.

Второй голос
Только мы, только мы лишь медлим,
Словно страшен нам захлестнувший нас шквал.
Оттого-то шлет нам каждую неделю
Приказы свои Москва.
Оттого-то, куда бы ни шел ты,
Видишь, как под усмирителей меч
Прыгают кошками желтыми
Казацкие головы с плеч.

Кирпичников
Внимание! Внимание! Внимание!
Не будьте ж трусливы, как овцы,
Сюда едут на страшное дело вас сманивать
Траубенберг и Тамбовцев.
Казаки
К черту! К черту предателей!

Тамбовцев
Сми-ирно-о!
Сотники казачьих отрядов,
Готовьтесь в поход!
Нынче ночью, как дикие звери,
Калмыки всем скопом орд
Изменили Российской империи
И угнали с собой весь скот.
Потопленную лодку месяца
Чаган выплескивает на берег дня.
Кто любит свое отечество,
Тот должен слушать меня.
Нет, мы не можем, мы не можем, мы не можем
Допустить сей ущерб стране:
Россия лишилась мяса и кожи,
Россия лишилась лучших коней.
Так бросимтесь же в погоню
На эту монгольскую мразь,
Пока она всеми ладонями
Китаю не предалась.

Кирпичников
Стой, атаман, довольно.
Об ветер язык чесать.
За Россию нам, конешно, больно,
Оттого что нам Россия – мать.
Но мы ничуть, мы ничуть не испугались,
Что кто-то покинул наши поля,
И калмык нам не желтый заяц,
В которого можно, как в пищу, стрелять.
Он ушел, этот смуглый монголец,
Дай же бог ему добрый путь.
Хорошо, что от наших околиц
Он без боли сумел повернуть... 

Алексей Феофилактович Писемский (1821-1881)

Отрывки из «Путевых очерков»

Астрахань

Степной характер, чем ниже спускаться, тем ясней и ясней обозначается. Стали попадаться арбы, запряженные волами, верблюды, навьюченные и под верхом, и, наконец, показались калмыцкие кибитки, издали похожие на копны сена, а вблизи не что иное, как войлочные шатры.

С самими калмыками я познакомился на первый раз в Енотаевске, маленьком и грязном городишке, и долго, вероятно, не забуду этого впечатления. Я въезжал в сумерки и вижу, что со всех сторон проходят какие-то мрачные и на вид подозрительные фигуры в малахаях, овчинных тулупах и штанах и флегматически меня осматривают.

– Что это за народ? – спросил я извозчика.
– Калмык, – отвечал он.
– Экие некрасивые, – заметил я.
– С чего ему красивому быть, – подхватил извозчик. – Зверем в степи живет, всяку падаль трескает; ребятишки, словно нечистая сила, бегают голые да закопченные.
– А ты не здешний?
– Нет, не здешний; какой здешний! Я верховой.
– Что же, тебе не нравятся калмыки?
– Да чему же нравиться? Дикий народ,– отвечал извозчик,– а сердцем так прост,– прибавил он.
– Прост?
– Прост. Приезжай к нему теперь в кибитку хошь барин, хошь наш брат мужик, какое ни на есть у него наилучшее кушанье, сейчас тебе все поставит. Меня, псы, за незнамо, кобылятиной накормили, с год после того тошнило.
– А буянят иногда по дорогам?
– Нет. Лошадей воровать али другую скотину – так ловки, и промеж себя, да, пожалуй, и наш брат извозчик не зевай, как раз шею намылят, и отобьют коней, да и угонят в степнину, – поди ищи там, как знаешь.

Почтовая езда становилась все хуже и хуже; измученные лошади, отсутствие хоть сколько-нибудь устроенной дороги и ко всему этому по времени года – распутица; то вы едете в санях по льду на отмелях Волги, то в кибитке по буеракам и косогорам. В воздухе тепловато, но сыро, и скорее походит на гнилую нашу осень, чем на зиму. «Так вот он,– думал я с грустию,– наш благословенный юго-восток, который я в таком приятном свете представлял себе в холодном Петербурге; так вот это наше волжское приволье с его степями, табунами и кочевниками!» Летом, вероятно, все это оживится, но теперь бедно, неприглядно, а главное, пустынно. Много надобно труда, много надобно поселить людей и других людей, чтобы оживить эти пустыни: степняк вряд ли сам по себе способен к улучшению; его надобно сильно понукать и знать, в чем понукать. Проезжая теперь по этим безлюдным и полным безмятежного покоя окрестностям, странно даже подумать, что некогда тут существовало воинственное царство Золотой Орды, что наши великие князья ездили чрез эти степи на поклонение своим грозным завоевателям, встречая или унизительное покровительство, или, чаще того, позор и даже смерть; но всему прошла своя пора; время поглотило и людей, и силу их, и власть, и даже память об них, так что теперь трудно отыскать достоверное сказание о том, что было и как было. Еще Самуил-Георг Гмелин, доктор врачебной науки императорской Академии наук и разных ученых обществ член, путешествовавший по Астраханской губернии в 1770 году, говорит: «Кто желает в неизвестностях или сумнителъствах бытописания упражняться, тот нигде лучше своих догадок употребить не может, как при древней и средней истории города Астрахани, а потому довольно будет начать с тех времен, в которые сей город и все Астраханское царство присоединено к Российскому государству»...

«...» Город между тем становится все видней и видней. Издали он напоминает собой всевозможные приволжские города, виды которых почти можно описывать заочно: широкая полоса реки, на ней барки с их мачтами, кидающийся в глаза на первом плане собор, с каменными казенными и купеческими домами, а там сбивчиво мелькают и другие улицы, над которыми высятся колокольни с церквами, каланчи, справа иногда мельницы, а слева сады, и наоборот. Таковы Ярославль, Кострома, Нижний, такова и Астрахань; но вблизи – другое дело. Измученная, едва передвигая ноги, пара лошадей подвезла меня, наконец, к почтовому двору, но надобно еще было переехать через Волгу, а это оказалось не совсем удобно: нельзя ни по льду, потому что лед проломится, ни па пароме, потому что лед, а перевозят калмыки на салазках: вас само по себе, человека само по себе, а вещи само по себе. Так потащили и меня двое калмычонков. Сначала они бежали рысью; лед между тем выгибался на, трещинах, из которых выступала вода; в стороне, не больше как на сажень, была полузамерзшая прорубь для прохода парома; с половины реки калмычонки что-то болтнули между собой по-своему и пошли шагом.

– Что же вы не бежите? Везите проворнее! – сказал я.

Они оглянулись на меня и улыбнулись.

– Нет, барин, ничего, тут крепко, – сказал один из них совершенно чисто по-русски.
– А у того берега опасно?– спросил я.
– Там провалишься, пожалуй, хлибит, а тут ядреный лед,– отвечал калмычонок и опять что-то болтнул товарищу.

Но как же идут обозы, спрашивается. Идут и проваливаются, а иногда и тонут; на счастье: вывезет – так ладно, а не вывезет – так тоже ладно!

С калмыцких салазок я попал по колено в грязь, а из грязи взмостился на подъехавшую за мной почтовую телегу и велел себя везти в гостиницу, с жадным любопытством смотря на всех и на все. Азиатский характер дает себя чувствовать сразу: маленькие деревянные домишки, по большей части за забором, а который на улицу, так с закрытыми окнами, закоптелые, неуклюжие, с черепичными крышами, каменные дома с такими же неуклюжими балконами или, скорей, целыми галереями, и непременно на двор. После безлюдного степного пути мне показалось, что я попал в многолюднейший город, и то на ярмарку: народ кишмя кишит на улицах. И что за разнообразие в костюмах: малахай, персидская шапка, армяк, халат, чуха. Точно после столпотворения вавилонского, отовсюду до вас долетают звуки разнообразных языков, и во всех словах как будто бы так и слышится: рцы. Пропасть грязных мелочных лавочек, тьма собак, и все какие-то с опущенными хвостами и смирные; наконец, коровы, свиньи и толстоголовые татарские мальчишки, немного опрятнее и красивее свиней. Я каждую минуту ждал, что кувыркнусь, хотя и ехал шагом: мостовой и следа нет, улицы устроены какими-то яминами в середине, в которых стоит глубокая грязь, и вас везут почти по тротуарам.

В гостинице, куда меня привезли, отвели мне, как водится, сыроватый и темноватый нумер с диваном, со столом и картинками, которые на этот раз изображали поучительно печальную историю Фауста и Маргариты.

Итак, подумал я не без удовольствия, для меня миновался этот степной путь с его вьюгами, голодом и девственной природой, не зараженной людским дыханием и не изуродованной ни шоссе, ни железными дорогами.

– Дай мне, братец, есть – сказал я провожавшему меня номерщику.

Он подал огромную порцию стерляжьей ухи, свежей осетрины и жареного фазана, при котором место огурцов занимали соленая дыня и виноград.

– Вот с этой стороны Астрахань красива, – сказал я сам себе и заснул, как может заснуть человек, проехавший в перекидной повозке, на почтовых две тысячи верст.

Бирючья коса

С кем бы вы в Астрахани ни заговорили о море: с морским ли, с чиновником ли земской полиции, – от всех вы услышите на втором-третьем слове: Бирючья коса. Это – маленький островок, на котором содержится брандвахта, устроены карантин и таможенная застава. Адмирал поехал туда и пригласил меня. Выезд был предположен 23 марта. Дул верховой ветер. Слухи носились, что на Волге еще много льду. Съехавшись в порт, мы действительно увидели весь околоберег замерзшим. Проламывая и расталкивая лед, добрались мы кое-как в катере до парохода, дали ход и стали сниматься с якоря. Пароход сначала было двинулся, но, затираемый льдом, не слушался руля и не ворочался, и, только употребив завозы, мы выбрались на фарватер. Все стояли на палубе, хоть ветер и продувал до костей. Скоро миновалась Астрахань, миновалось и Царево, а там и пошли тянуться однообразные и мертвенные берега: то ровные пустыри, то высокий камыш, очень похожий на поспевшую рожь, только в десять раз крупней ее. Местами он горел. «Это отчего?» – спросил я. – «Нарочно жгут, иначе он на следующий год не вырастет», – ответили мне.

С пятнадцатой, кажется, версты виды несколько пооживились: стояли на якорях кусовые* и бойко шли косные, из которых некоторые едва отставали от парохода. По берегу стали показываться рыбные ватаги ** и калмыцкие кибитки, пред которыми толпились задымленные и волосатые калмыки и нагие их мальчишки. В стороне на одной из отмелей сидели белые, довольно большие, и черные, поменьше, птицы. Это пеликаны и бакланы, две разные породы, но живущие между собой в замечательно оригинальных отношениях: бакланы составляют для пеликанов какой-то чернорабочий класс. Они подгоняют и ловят для пеликанов рыбу и будто бы даже кладут ее им в рот, засовывая при этом случае свой клюв в их глотку, но чем вознаграждают их пеликаны за эту услугу – неизвестно; кажется, ничем: ни дать ни взять как на новой половине земного шара белая и черная породы людей...

Мариэтта Сергеевна Шагинян

(1888-1982)

Первая Всероссийская:

отрывок из романа-хроники

«...» Осенью 1871 года, в самых первых числах сентября, Александр II был в Тюмени и монарше соизволил поглядеть на кочующих калмыков. Он знал о них не больше тех парижан, кто глазел, стоя на тротуарах, как в рядах победоносной русской армии, разгромившей Наполеона, лихо скакали на своих мохнатых лошадках знаменитые своей отчаянной храбростью калмыцкие части, в национальных одеждах и шапках, в дорогом сафьяне с приподнятыми на сапогах носками на китайский манер. Но в Тюмени ему широко были показаны быт, религиозные обряды, свадьбы, конские состязания, перекочевки калмыцкого народа, и все это – драгоценные уборы, множество золотых и серебряных божков, пестрота и яркость обрядов очень понравились царю, и царь милостиво заметил, что следовало бы показать всё это на будущей выставке в Москве.

Некий ловкий предприниматель воспользовался царским мановением бровей. В Москве и Ходынке построили огромный цирк на 2000 сидячих мест и 36 лож. В центре его сделали арену ста саженей в длину и пятидесяти в ширину. Деньгами и обещаниями, заискивая у калмыцкой знати именем царя, а у богатого ламы – подарками, предприниматель собрал пятьдесят калмыков, вместе с женщинами и духовенством, и привез их в Москву с семью кибитками – одна из семи была «хурулом» – монастырем; с предметами домашнего и церковного быта, двадцатью четырьмя знаменитыми лошадками и пятью верблюдами. Газеты задолго описывали предполагаемое зрелище, особенно богослужение, – настоящее, в настоящем хуруле, исполнителями духовных обрядов «гелюнами» и помощниками их, «гецуль» и «манжик». Перевирая факты и названия, газетные фельетонисты рассказывали москвичам, что «астраханские калмыки выкочевали из Китая в 1630 году, заняли громадный район между Волгой, Каспийским морем, Кавказом, землей Войска Донского и Саратовской губернией. Кочующий народ, не знающий оседлости, ныне состоит из 60 000 человек монгольского происхожденья, делится на семь округов, именуемых улусами, из коих четыре государственных, а три принадлежат частным лицам, религия у них ламайская, и главное духовное лицо, лама, кочует вместе с паствой».

Трудно было проверить, насколько эти беглые газетные данные справедливы. Но москвичи проявили к калмыцкому цирку, о котором писалось, что это «частное предприятие», повышенный интерес. Покуда вели с вокзала величавых верблюдов, презрительно глядевших на толпу из-под мохнатых бровей, восторгу мальчишек конца не было. Но вот показались маленькие мохнатые лошадки с ногами, словно отлитыми из стали, а за ними кибитки... Пока размещали все это на Ходынке, в Москве только и разговору было, что о предстоящем зрелище. Попы отплевывались при описании богослужения: в хуруле все будет всерьез, бурханы – сидячие лепные идолы, разрисованные красками, множество золотых божков на каждое явление природы и каждый жизненный случай, серебряные жертвенники в виде чашечек с пшеницей и фруктами, а при богослужении музыка: трубы наподобие флейт, но в сажень длиной; тарелки вроде литавр, раковины, издающие звук при дудении в них; бубны и звоночки тонкой китайской работы.

– Тьфу, тьфу, прости господи! Язычество будем проповедовать,– сказал Чевкину даже священник церкви Успенья, считавший себя образованным и без предрассудков.

– Цветочки русского колониализма,– вскользь заметил Жорж.

Извозчик подвез Илью Николаевича к цирку как раз вовремя. Огромные афиши извещали о том, что с двенадцати дня до потемненья здесь будет проведен весь, со всем житьем-бытьем, личным и всенародным, «день калмыцкого народа». Расплатившись с извозчиком, Илья Николаевич купил сидячее место в первых рядах и, вдыхая воздух цирка,– смесь пыли, песка, животных испарений, мокрой лошадиной шерсти,– пробрался к нему через тесную толпу. Кто-то, одетый в обычное немецкое платье, уже говорил с арены вступительную речь, едва слышную даже в первых рядах,– что-то вроде «не зрелище показное для забавы, а настоящее, житейское дело, перекочевали под Москву, кочевать, им все равно, где и куда, корм для лошадей и верблюдов получили и живут сами по себе, как всегда, как у себя дома, не стесняясь взглядов. Тайн у них нет!..»

– Неважно, что тайн у них нет, – сказал кто-то за спиной у Ильи Николаевича,– it is not decent, это нескромно, неблагопристойно жить на виду, как для спектакля... «Итс нот дизн...», такое надоедное в приличных домах английское выраженье наверняка принадлежало какой-нибудь гувернантке. Илья Николаевич обернулся посмотреть,– и правда, за ним сидела старая суховатая мисс в крашеных букольках рядом со своим питомцем, прыщеватым и хилым мальчиком лет двенадцати.

«Тайн у них нет... бедные, проданные своими же за русские рубли, что же им делать?» – с горечью подумал Ульянов, отвернувшись от говорившего на арене и переводя глаза на кибитки. Они стояли по три в ряд, открывая дорогу к центральной – хурулу. Начиналась церемония богослужения, действительно проводимого всерьез. Яркое солнце сияло в небе, с утра безоблачном, и мешало как следует рассмотреть, что, происходит на сцене. Изредка ослепительный «зайчик» от гладкого золотого предмета, отполированного до блеска, ударял в глаза и слепил, огненно горели одежды из шелка, красного и желтого. Илья Николаевич нагнулся вперед и прикрыл глаза от солнца.

Один из гелюнов, облаченный поверх одежды в длинный халат пунцового цвета, в плоской пятиугольной шапке двигался к раскрытому настежь хурулу. Внутри хурула виден был яркий, великолепно расписанный бурхан, осененный многоцветными шелковыми хоругвями, и серебряные чашечки перед ним с жертвоприношеньями. Навстречу идущему гелюну из хурула выходит другой, держа в руках просверленную раковину, обвитую тоже разноцветными лентами,– словно ковер ярких горных цветов, перед глазами переливалось и сверкало на солнце это многоцветье шелков и росписи, золота и серебра. Гелюнг, вышедший из хурула, поднес раковину к губам и издал свист, сперва слабый, потом сильнее,– оглушительней, крещендо,– и под звуки острой, пронизывающей трели выходит медленно, важно, мелкими шажками по ковру шествие гелюнов по два в ряд. На них китайские короткие юбки, сафьяновые сапожки, высокие головные уборы, начинается обрядовая музыка,– трубы, тромбоны, литавры, барабаны. Острые и отрывистые звуки как бы вызывают и вызывают людей, и вот, по их зову, по три человека в ряд, выходят из кибиток калмыки и склоняются перед хурулом. Казалось, по выходе из хурула первого священника – в нем уж никого нет, кроме раскрашенного бурхана. Но, выступая из глубины палатки, идет новый гелюнг,– с лейкой в руках. Он льет из нее воду на протянутые к нему ладонями вверх руки калмыков, и те умывают ею себе лицо и голову.

И опять приходит на ум сравненье с цветами, с растительным миром. Все здесь необычайно пестро, узорно по рисунку, ласкает глаза приятным, гармоничным соотношением красок, ярких, как на хвосте у павлина; все под­ражает природе, раскинувшемуся ковру лугов, заросших цветами. Ничего ужасающего или пугающего глаз, и вместо кровавых жертв – пшеница, фрукты в серебряных чашечках. И в заключенье – вода...

– Какой симпатичный народ!– опять услышал Илья Николаевич от кого-то по соседству.

Обряд закончен: наступает передышка,– солнце склоняется уже ко второй половине дня. Опять некто в немецком платье,– черным пятном, как диссонансом, врываясь в многоцветье арены, кричит что-то. Первые ряды разбирают: можно выходить в перерыве, осматривать кибитки, кто пожелает– закусывать в ближайшем ресторане или пить калмыцкий чай,– весьма здоровый и полезный напиток; а также рекомендуется кумыс,– кобылье молоко, тут же надоенное. В шесть часов начнутся игры,– выгон табунов, выгон дикого коня, джигитовка, скачки, показ перекочевья, умыкание невесты...

Часть зрителей уехала в город пообедать на Выставке; кое-кто разошелся по домам, удовольствовавшись богослужением. Но Илья Николаевич, повинуясь особому чувству, весь день не покидавшему его, спустился со своего места на арену. Он шел между кибитками, внимательно разглядывая их и вдыхая сухой, войлочный запах. В одном месте был зажжен костер, прикрытый для медленного огня; на тагане стоял котел с молоком, не столько кипевшим, сколько испарявшимся, а внизу, на земле, стоял другой котел, соединенный с первым дугообразной трубой. Пар от нагретого молока шел через эту трубку в нижний, холодный котел, и в чем, охлаждаясь, превращался в калмыцкую водку, «арка». При перегоне во второй и третий раз арка становилась уже спиртом, «арза». Ему со всех сторон предлагали чарочки,– он, улыбаясь, благодарил и шел дальше, туда, где перед кибиткой стоял низенький стол с чурбачком, а от близкого костра с гудевшим над ним котелком плыл аромат,– любимый его аромат еще с раннего детства; там кипел калмыцкий чай.

Илья Николаевич присел на чурбачок. Старая калмычка, выйдя из кибитки, внимательно поглядела на него и молча поставила перед ним круглую чашку без ручки, похожую на узбекскую пиалу. Подняв котелок с помощью полотенца, она ловко наклонила его над чашкой, и ароматная коричневая жидкость полилась из него в чашку; потом так же молча поставила перед ним солонку, розоватого сливочного масла на блюдце, какое издавна сбивают в Вологде, и на расписной красивой тарелке завертушки из поджаренного ячменя. «Овечий сала нема, кушай русски масла»,– четко выговорила она и тут же улыбнулась. Старое лицо ее собралось в уютные, добрые морщинки.

– Спасибо, мать,– сказал Илья Николаевич, посолив знающим опытным движеньем чай и бросив в него кусочек масла. Отпил, еще отпил,– и прибавил:– Хорошо!

Было в самом деле удивительно хорошо сидеть возле кибитки и пить этот настоящий чай, знакомый и любимый с детства,– привыкнув, до конца жизни не перестанешь любить его.

– Как вы можете пить это?– раздалось возле него. К столику подошел тот самый сосед, что сидел рядом с ним в цирке, и сказал: «Какой симпатичный народ». Он был в офицерском мундире, уже в летах и очень тучен.

Илья Николаевич тревожно оглянулся и тихо ответил:

– Не обижайте, тут понимают по-русски,– а потом добавил погромче:– Я сам – астраханец и с детства привык. Этот чай, кто привык к нему, кажется вкусней любого напитка. Он очень полезен. Древние египтяне, вы, может быть, читали об этом, вместо «здравствуйте» употребляли вопрос: «как вы потеете?» Считалось самым существенным для здоровья... Так вот от калмыцкого чая вы пропотеете за милую душу, вся хворь, если есть она в вас, выйдет с ним... – Он медленно, между глотками говорил это, с удовольствием похрустывая жареным ячменем, пока старая калмычка придвигала толстому военному другой чурбачок. Тот сел, но от чая отказался,– и без чая пот градом лил с его жирного, раскрасневшегося лица. Между тем Илья Николаевич, не смущенный критикой соседа, выпил вторую и третью чашку. Калмычка получала с него деньги как будто нехотя. И в ее быстрой фразе на родном языке, сказанной на прощанье Ульянову, послышалось ему слово «сынок».

Между тем время подходило уже к шести, когда начинались зрелища, и пора было занимать места на трибуне,– уже не в цирке, а неподалеку – на бегах. Покуда оба устраивались, найдя сиденья в тени, офицер расспрашивал Илью Николаевича о том, как делается этот полезный коричневый напиток. И Ульянов обстоятельно объяснил все подряд: надо купить особый чай, спрессованный кирпичом – плиткой – он делается специально для кочевья; кипятить этот чай, потом процедить через ситечко или чистый платочек, долить молоком,– половина на половину,– снова поставить на огонь, а пить непременно с маслом, с солью и либо с поджаренной ячменной мукой, либо с сухариками.

– Когда соскучусь дома по нем, я и простой чай долью молоком, посолю, положу масла,– и кажется, будто калмыцкий,– добавил Илья Николаевич.

Выпустили лошадей. Быстрые, как огонь, они стрелой промчались на волю, взмахивая длинными черными хвостами. Калмыцкие юноши ловко догоняли их, закидывали седла, взнуздывали. Началась бешеная джигитовка, какой не то что казачество, даже на Кавказе не знают. Всадники вертелись, стоя во весь рост на скачущих лошадях, скользили вниз головой, неизвестно как, держась телом на крупе, ловили на всем скаку подброшенный хлыст, мгновенно поднимали с земли брошенный головной убор и тут же, мягко взлетая, словно по воздуху, опять держались стоя, словно летели над лошадью, не опираясь на седла, пританцовывали, на всем ходу взлетали на круп чужой лошади и через миг опять назад, на свою,– ни один знаменитый циркач-акробат не сделал бы точнее и лучше. Лица у них, как и у зрителей, разгорались, ветер с поднятой мелкопесочной пылью свистел в ушах, попадал в рот.

– Лихо! Лихо!– приговаривал рядом с Ульяновым толстый офицер.

Потом вдруг наступила относительная тишина. Появились по две, по три нарядные, совсем молоденькие, едва ли старше пятнадцати - шестнадцати лет, калмыцкие девушки,– круглые розовые лица, черные родинки на щечках возле рта, словно в преддверии улыбки, быстрые черные глазки, удивительная грация тоненького стана, где длина от талии до кончиков загнутых, как у лунного серпа, красных сапожек, ни на миллиметр не превышала длины от талии до верхушки головы, и все это – в шелесте пестрых шелков, в ярких вьющихся лентах, в мельканье красного сафьяна, словно взял кто-то горсть драгоценных камней или развязал букет из редкостных, невиданных цветов,– и разбросал по песку.

– Сейчас вы увидите, похищение невесты, девушки из одного становья – парнем из другого становья,– громко сказал все тот же мужчина в черном, вынырнув на арене. – В калмыцком народе это происходит не так, как у других народностей и племен, населяющих нашу империю,– прошу обратить внимание на разницу.

Сидевший с Ульяновым офицер наклонился к нему. Это был, несмотря на тучность свою, человек бывалый, в молодости поездивший по всему свету и даже дравшийся на дуэли. Он хорошо знал женщину,– женщину вообще, как предмет отвлеченной философии.

– Заметьте,– сказал он тоном эксперта,– пропорцию. Какова пропорция! Насмерть бьет всю литературу. В книгах воспевают длинные ноги у женщин, разное там золотое сечение. Англичанки – у тех ноги чуть не вдвое длиннее прочего торса, как, извините за сравненье, у английских скакунов. Ну, а я терпеть не могу длинноногий тип, равновесия нет, ломкое что-то, ненормальное. Мне подавай, чтоб крепко стояла на двух ножках. Вон те, молоденькие,– классическая пропорция. Эдакие крали!

Илья Николаевич насупился, он даже покраснел немного,– он терпеть не мог таких разговоров. Не дождавшись ответа, офицер замолчал. Между тем действие на ристалищах развивалось своим чередом. Откуда-то, и тоже по двое, по трое в ряд, появились юноши из чужого становья – хуруна, в другой, нарядной одежде. Они гуляли мимо девушек, задирали их, перекидывались словечками на родном языке. Вначале казалось, что в действии участвуют все сразу. Но потом заметно выделились двое. Красивый калмык с круглым китайским лицом и такой же красоты девушка-цветок, грациозней всех своих подруг в движеньях. Парень не показывает виду, что отметил ее, одну из всех; она не показывает виду, что поняла это. Игра продолжалась, грациозная, слаженная, несколько минут видимая каждому зрителю. Но вот юноши из чужого становья ускакали, словно и не было этой игры. Двое статистов выносят на длинной палке вызолоченный серп месяца и водружают палку на ристалище,– это значит, что наступил вечер; табуны загоняются домой, в кибитках готовят ужин, пришло время доить кобылиц.

Красотка – девушка появляется снова с серебряным ведерком в руках. Ведут за узду кобылицу. Ставят под ней скамеечку. Уходят. Девушка одна в золотом сиянье молодого месяца, как должно казаться зрителям. И тут, тихо-тихо, подкрадывается калмык из чужого становья, облюбовавший себе на гулянье красотку. Мгновенье – она у него на руках, он вскакивает с ней на седло, мчится,– но вокруг все ожило, целое становье – старики, женщины, дети,– уже в седлах, и мохнатые кони яростно нахлестываются. Погоня, погоня! Крики, взмахи кнутами. Зрелище стало заражать сидевших на трибуне своей отчаянной выразительностью, словно это уже не игра перед ними, а жизнь. Но вот между похитителем и преследующими расстояние стало понемногу сокращаться. Он нахлестывает коня. Но другие кони тоже рвутся вперед, вытянув почти горизонтально морды и хвосты. Еще пять минут, минута,– десятки рук хватают лошадь похитителя, поднявшуюся на дыбы. Под ее тонкое ржанье пойманного ведут к родителям девушки.

– Обратите вниманье! – опять раздается голос гида. – Его будут сейчас наказывать. Но не за то, что он похитил девушку, а за то, что дал себя поймать! Это и есть разница!

Похитителя заставляют в наказанье плясать, девушку бьют по ногам нагайками, потом поколачивают и пляшущего,– зачем сдал, зачем позволил отбить? Наконец, наказанье, выполняемое больше символически, прекращается. Жениха поят водкой «арка». Он становится своим, кунаком, и входит в семью невесты.

За умыканьем стали показывать борьбу, потом народное гулянье, песни, танцы. Опять пронзительно зазвучала музыка. А над мнимым позолоченным серпом сгустились небесные краски, потухла синева неба, наступил настоящий вечер,– и трибуны вокруг мало-помалу обезлюдели. Нагулявшись за целый день, люди расходились веселые, приятно усталые, и сосед Ильи Николаевича опять произнес свою прежнюю фразу – «очень симпатичный народ»...

Юрий Павлович Герман

(1910-1967)

«Россия молодая»

(отрывок из исторического романа)

Мичман корабельного флота

– Ну? Чего деется? – спросил Петр, входя в шатер.

– А ничего и не деется,– позевывая и почесываясь, ответил Меншиков. Спину чегой-то заломило после нынешней баталии. Я в горячке-то не приметил, а мне некий швед, курицын сын, багинетом али прикладом ружейным в межкрылья въехал . Веришь не веришь, мин герр, ни согнуться, ни разогнуться. Может, черева отбиты?

– Ты не жалобись, либер Сашка,– сказал Петр. – У которого человека черева отбиты – более молчит, а ты ровно сорока. Ничего, жить будешь вдосталь, коли не повесим тебя. Еще чего нового?

Меншиков подумал, потом вспомнил:

– А еще, мин герр Питер, наши рыбаки ладожские, докладывал я тебе давеча о них, которые к шаутбенахту Иевлеву бывали, привели-таки русских полонянников. Откупили у шведов. Золотишко - то я давал, помнишь ли?

Петр про золотишко пропустил мимо ушей. Александр Данилыч кашлянул, рассказал, что россияне доставлены сюда, в лагерь, сидят в балагане у Иевлева. Один – дворянский недоросль Спафариев – был послан за море через Архангельск, да не угадал: как раз перед шведским нашествием его оттудова Сильвестр Петрович завернул на сухой путь. С сим недорослем денщик-калмык кличкою Лукашка...

Лил проливной, с завываниями, осенний дождь. Над Ладожским озером, над невскими рукавами, над осажденной крепостью Нотебург, над всем огромным русским лагерем визжал ветер. Полог царева шатра набух, капли падали на стол, на карты и бумаги, огненные язычки свечей вытягивались и коптили. Было холодно, сыро и неприютно. Петр, швырнув плащ на постель, кряхтя стал снимать облепленные грязью, тяжелые ботфорты. Александр Данилович почесывался, вздыхал, сетовал, что боль в межкрыльях делается с каждою минутой все нестерпимей, а тут и бани нет – попариться толком.

– Не нуди ты для бога, Санька! – ложась на походную, жесткую постель и с наслаждением вытягивая ноги в красных протертых чулках, попросил Петр. – И что ты за человек небываемый: ну сделал дело, все то видели, героем шведа бил, воздастся тебе, ведаешь сам, а тянешь с запросом. Не отбиты у тебя, собаки, черева, и не думаешь, ты того, а жилы мои мотаешь...

– Не вовсе, а отбиты! – упрямо сказал Меншиков.

– Врешь, пес! И никакой швед тебя в межкрылья не бил...

– Ан бил!

Петр скрипнул зубами.

Повар Фельтен принес кусок холодной говядины, сухари и кувшин с вином.

– А щи? – сердито удивился Меншиков.

Фельтен не отозвался: он не любил болтать лишнее. Какие щи в такую погоду? На чем их сваришь?

– Как воевать, так мы о погоде не толкуем, – сказал Меншиков. – А как щи сварить добрые – погода. Всыпать , собаке, палок, нашел бы огня...

Петру Фельтен принес маленький кусок любимого им лимбургского тягучего, острого сыру.

– Давеча больше было! – угрюмо заметил Петр Алексеевич.

Фельтен молчал.

– Больше было сыру! – повторил Петр. – Слышь, Фельтен? Я сколько раз приказывал беречь его. Возят из-за моря, по цене дорог, в сапожках ходит. Кто ел?

Повар по-немецки ответил, что давеча в шатре был фельдмаршал Шереметев, полюбопытствовал отведать, пожевал и плюнул, а он, Фельтен, не посмел господину, фельдмаршалу ничего сказать.

Петр молча съел сыр с сухарем, потом велел Меншикову привести дворянина Спафариева.

– Не поздно ли, Петр Алексеевич? Чем свет канонада зачнется, так и не отоспимся...

– Алексашка! – угрожающе произнес Петр. – Не выводи для бога из терпения. Истинно отобью черева...

Покуда Меншиков ходил за дворянином Спафариевым, Петр, глядя в полог шатра, считал в уме, сколько уйдет ядер до конца штурма. Выходило много. Он хмурился и считал сначала. Потом стал прикидывать в уме время, потребное на доставку сюда обоза пороху и зажигательных трубок. Его клонил сон, но он знал, что не уснет, как не спал все эти дни осады Нотебурга.

– Привел! – сырым голосом сказал Меншиков, входя в шатер и сбрасывая плащ .– Влазь, господин навигатор!

Петр, не вставая, скосил блестящие карие глаза, посмотрел, как плотный, розовый, белобрысый, схожий с молочным поросенком парень, странно вихляясь упитанным телом, тяжело впорхнул в шатер и, раскинув руки в стороны, опустился на одно колено.

– Ловко! – садясь за стол и подвигая себе оловянную тарелку с мясом, молвил Меншиков – Видать, крепко студирован наукам господин навигатор...

Царь все смотрел молча.

Дворянин, подволакивая одной ногою, как делают это парижские прегалантные кавалеры, и широко разводя ладонями по парижской же моде, подошел ближе и надолго замер в длинном и низком поклоне, таком низком, что локоны его огромного парика почти касались грязного ковра на земле Потом по телу Спафариева словно бы пробежала судорога, он перебрал толстыми ногами в тугих шелковых чулках, припрыгнул, передернул плечами и, сделав на лице кукольную умилительную улыбку, прижал руки к сердцу.

Александр Данилович, не донеся ко рту говядину, так и замер, дивясь на дворянина. Петр помаргивал. Было слышно за свистом осенней непогоды, как говорят у шатра караульщики.

– Кафтан где шит? – неожиданно спросил Петр.

– Ась? – испугался дворянин.

– Где кафтан, спрашиваю, шит?

– В граде Парыже искусством славного тамошнего портного – кутюрье месье Жиро.

– Почем сему Жиро плачено?

– На ливры, мой государь, не упомню, а наштиверы за косяк, потребный для сего кафтана, плачено двадцать девять штиверов.

Меншиков вздохнул:

– Добрая цена! За такие деньги мы пушку покупаем...

– Ты-то молчи! – крикнул Петр. – Ты-то на казну жалостлив!

Александр Данилович втянул голову в плечи: он знал, чем грозит упоминание о таком предмете, как казна, для него.

– За кружева, что из рукавов торчат, сколько плачено?

– Сии кружева брабантские, мой государь. За кружева да за венецианский бархат для камзолу плачено осьмнадцать да двадцать три штивера...

И, помахивая рукавами, слегка изгибаясь телом, он медленно повернулся перед царем, чтобы тот увидел отменное изящество всего его парижского туалета.

– Башмаки тоже в Парыже строены? – спросил царь.

– Там, мой государь. Славному сему башмачнику ле ботье имя Грегуар.

– Изрядно! – ровным голосом, таким ровным, что Меншиков совсем съежился сказал Петр. – Видать, не даром ты за морем столько лет провел. Галант! Небось и всем новоманерным танцам обучен?

Дворянин развел руками с непринужденностью и изяществом, как научен был кавалером Фре Депре. Жест этот означал скромное признание своих отменных достоинств.

Петр сел на постели, набил табаком трубочку, задумался. Дворянин, стоя перед царем в изящной позе, улыбался неподвижной, выученной за морем, наиприятнейшей улыбкой: губы его были сложены сердечком, толстую ногу в башмаке с пряжкой и бантом он выставил вперед. И был так доволен собою, что не замечал нисколько, как не соответствует его персона этому набухшему от дождей шатру, рваным чулкам царя, скудной еде, что была поставлена на сосновом столе.

– Такие, как ты, прозываются за морем – шаматон, – произнес Петр. – Шаматон – сиречь, по-нашему, коптитель небесный. Так ли?

Спафариев с изяществом поклонился.

– Менуэт знаешь ли? – вдруг спросил Петр.

– Танцы все, мой государь, знаю отменно: церемониальные, как-то: польский, англез, алеманд, и контраданс, еще голубиный, где амур меж двумя голубочками показан...

– Куафюры, сиречь прически женские, знаешь ли?

– Как не знать! Ныне в граде Парыже, государь, дамы подколками, фонтанжами и корнетами шевелюры свои украшают...

– Стой, погоди! – слегка скалясь и сверля дворянина ненавидящим взглядом своих выпуклых глаз, приказал Петр – В сих галантных науках ты многое превзошел. Но посылали мы тебя, дабы навигаторство изучать. Помнишь о сем?

Дворянин мгновенно посерел.

– Помнишь ли?

Меншиков вздохнул, потупился: он знал, что сейчас будет, и затосковал, как всегда в ожидании припадка бешенства у Петра.

– Помнишь ли? – крикнул Петр.

– Помню, – прошелестел дворянин.

– Добро! Ну, а коли помнишь, так ответь: как перебрасопить гротмарсарей по ветру на другой фокагалс?

Меншиков отворотился: и этот страшный, гибельный для недорослей вопрос он тоже слышал не впервой. Сейчас глупый дворянин попытается сделать невозможное и пропадет. Сознался бы, что не знает, – все лучше. Но дворянин начал плести обычный вздор:

– Перебрасопить, государь, гротмарсарей по ветру для навигатора задача нетрудная. При сем маневре...

У Петра дернулась щека, взгляд стал диким.

– Не трудно? Дурак! – поднимаясь во весь свой огромный рост, загремел он. – Пес непотребный, пять годов навигаторству обучался, а того не понимает, что задачу мою так же решить немыслимо, яко пяткой себе загорбок почесать. Любому матросу сия старая шутка ведома, а ты, галант, шаматон, алеманд, потроха я из тебя вытрясу, черева отобью...

Петр ударил его кулаком в лицо – он завизжал. Петр замахнулся ножнами тяжелого палаша, ударил наотмашь. – Спафариев повалился на землю, пополз. Меншиков из угла сказал:

– Полегше бы, Петр Алексеевич убьешь, пожалуй, у тебя рученька чижолая. Остуди обиду, пригубь винца...

И, поглаживая локоть Петра, косо на него поглядывая, он налил ему вина, подал. Петр посмотрел, пить не стал. Спафариев, забравшись за бочки и кули, повизгивал, утирал кровь с лица кружевным рукавом, жалостно кашлял. Опять стало слышно, как льет дождь, как свищет над холодной Ладогой ветер. У шатра ругались царевы караульщики, кого-то не впускали...

– Вели впустить! – приказал Петр Меншикову.

Весь вымокший, залепленный дорожной грязью, заросший черной щетиной, вошел бомбардирский урядник Щепотев, сказал, что обоз с порохом и с ядрами для метания в исправности доставлен, по пути на болотищах всего две подводы с лошадьми потопли, да еще один мужик – возница – насмерть расшибся...

– Ну, молодец! – сразу веселея, похвалил Петр. – Я ныне как раз думал – ранее субботы не добраться тебе. Иди спи, бомбардир! Иди...

Урядник ушел, Петр подумал, погодя спросил:

– Размышлял ты, Спафариев, когда-либо, для чего дана тебе господом голова? Ужели толико для того, дабы алонжевый сей парик на нее напяливать?

Недоросль промолчал.

Петр велел показать без промедления дипломы, полученные дворянином в Париже. Спафариев, опасаясь таски и выволочки, протянул бумаги из-за ящиков и кулей Меншикову. Тот подвинул царю шандал с оплывающими сальными свечами, Петр стал читать вслух о том, что сиятельный кавалер и господин Спафариев наделен от провидения выдающимися дарованиями и с божьей помощью усердно и успешно закончил курс наук по навигаторству, кораблестроению, артиллерии, фортификации, астрономии, математике и иным прочим художествам. Отменному кавалеру сему, говорилось в дипломе, вполне можно доверить командование как галерой, так и большим морским кораблем. Дочитав, Петр спросил с кротостью в голосе:

– Сколько золотых штиверов заплатил ты, негодный, за сей о себе диплом?

Спафариев молчал, всхлипывая.

– Ты отвечай! – посоветовал Меншиков.– Правду отвечай, не то хуже будет...

Дворянин рухнул за ящиками на колени, взвыл оттуда, Протягивая к царю толстые руки в перстнях:

– Пощади, государь. Правду говорю, как на духу. Я ничему не учен, за меня денщик мой по моему приказу изучал. Сей диплом не мне дан, но смерду моему Лукашке. Оный денщик, отменных способностей быв, за меня все делал и именем моим прозывался в коллегиуме, а также на верфи, где корабли строятся. Он, государь, в море плавание имел, а я, воды убоявшись, в Парыже танцам и иным галантностям...

– Опять, поди, брешешь? – перебил Петр. Дворянин, стоя на коленях, перекрестился.

– Зови денщика! – приказал Петр Меншикову.

Александр Данилович вышел. Неподалеку от шатра ругались солдаты, оскальзывались в грязи кони, волоча пушки, – к утру орудия должны были ударить по крепости с новой позиции. Петр вслушался в шум, прикинул, туда ли едут. Ехали куда надо – на мысок.

Когда Меншиков привел денщика, Петр внимательно в него вгляделся своими искристыми выпуклыми глазами, подозвал поближе, спросил отрывисто:

– Лукашка?

– Кличут Лукою, государь.

– Верно ли, что ты, холопь и крепостной дворянина Спафариева человек, за него надобный курс навигаторства и иных художеств изучил? Отвечай правду. Не бойся...

– Ты говори, Лукашка, – шмыгая разбитым носом, подтвердил дворянин. – Ты не бойся, твоей вины тут нету...

Денщик стоял перед царем в спокойной позе бывалого моряка – чуть прирасставив для устойчивости ноги, с руками в карманах короткого, крапивного цвета суконного кафтана. Было заметно, что он соображает, как себя вести, и приглядывается и к царю и к жалкому своему барину, но вместе с тем в Лукашке нельзя было заметить и тени искательности – просто он был неглупым мужиком, себе на уме, вовсе не желающим попадать впросак. И Петр смотрел на него не торопя и не пугая: поведение спафариевского денщика понравилось Петру: он умел угадывать сразу смышленых людей и Лукашка показался ему мужиком с головою. Да и вид денщика – обветренное, скуластое, выбритое досиня лицо, белые, плотные, мелкие зубы, широкие плечи, – все внушало доверие к этому человеку.

– Ну? – наконец сказал царь спокойно и добродушно. – Долго думать будешь? Отвечай – обучен али не обучен?

– Обучен, государь, – низким, глуховатым голосом ответил калмык.

– Силою дворянин тебя посылал в учение?

– Зачем силою? – с короткой и доброй усмешкой ответил Лука. – Он, господин мой, ничего, жалиться грех. По амурной части ходок, а чтобы драться – не упомню. Нет, государь, не силою. Самому мне науки любопытны...

Дворянин жалостно всхлипнул за ящиками. Калмык косо, но с сочувствием взглянул на него и потупился.

– На вопросы, кои задам тебе, берешься ответить? – быстро спросил Петр.

– Что ж, государь, не ответить. Коли знаю, так и отвечу, а коли нет – прости...

Петр велел Меншикову прибрать со стола и разложил перед собою меркаторские карты, чертеж судна, циркуль, записки свои по новому корабельному строению, листы с добрыми пропорциями для галиота. Он делал все это не торопясь и взглядом как бы поверял Лукашку: испугается или нет. Но тот нисколько не испугался, хоть лицо его и было напряжено, а смышленые, зоркие глаза поблескивали острым любопытством.

– Садись здесь, насупротив!

Денщик сесть сразу не решился, еще постоял для приличия.

– Сказано, садись...

Лукашка расстегнул кафтан у горла, сел на самый край лавки. Петр углубился в рассматривание корабельного чертежа. Лукашка улучил мгновение и быстро, подбодряюще, одним глазом подмигнул Спафариеву. Тот только шепотом застонал в ответ.

– Что сие есть? – спросил Петр, ткнув указательным пальцем в чертеж.

– Стень-вынтреп! – ответил калмык.

– Сие?

– Сие, государь, грот-бом-брам-стеньга...

– Ты что, чесноку налопался, что ли? – неприязненно принюхиваясь, спросил Петр. – Несет от тебя...

– Его, государь! – скромно ответил Лукашка. – Соскучился, покуда у шведов в узилище сидели. Две головочки покрошил, да с сухариком, да с водицей...

Петр поморщился, стал спрашивать дальше, потом велел:

– Дыши в сторону!

Денщик отвечал на все вопросы точно, ясно, все понимая, но со скукою в голосе. Потом вдруг произнес:

– То, государь, ей-ей, и ученая сорока зазубрит. Коли делаешь мне екзамен по чину – спрашивай дело. Кораблем командовать – голова нужна, ты, люди сказывают, сам мореход истинный, для чего свое царево время на вздоры тратишь. Спрашивай по-истинному!

Царь с долгим изумлением посмотрел на калмыка и усмехнулся, увидев, что тот сам напуган своими словами.

– Ну-ну! – вздохнул Петр. – Не без наглости ты, навигатор!

– Прости, государь, – согласился Лукашка. – Да и то ведь, коли попал я науками студироваться, так скромника с потрохами бы сожрали...

– Сие верно! – смелея, подтвердил из-за ящиков и кулей дворянин. – В Парыже, государь, ежели правду. .

– Ты молчи! – крикнул Петр. – Шаматон, собака!

И опять стал спрашивать калмыка и, спрашивая, заспорил с ним, где лучше и ловчее закладывают корабельный киль – в аглицких верфях али в голландских. Царь горячился и зло таращил глаза, а Лука был спокоен и даже посмеивался – так совершенно был уверен в своей правоте. И болезни корабельного дерева – табачный сучок, крапивный сучок, роговой – калмык знал, и как вить пушечный фитиль, и как вязать морской узел – кошачьи лапки...

– Ну, братец, утешил! – сказал Петр, утомившись спрашивать и спорить. – Зело утешил. Добрый моряк с прошествием времени будет из тебя для флоту русского. Женат?

– Нет, государь, не женат.

– Оженим. И невесту тебе сыщу – лебедь.

Подумал, потер шершавыми ладонями лицо, отфыркнулся, словно усталый конь, и велел Меншикову писать от своего государева имени. Александр Данилыч перестал зевать, рассердился: писать он едва умел, забывал буквы, торопясь, иногда только делал вид, что пишет, – полагался на свою память, а потом все почти дословно пересказывал Ягужинскому или иному, кто силен по письменной части.

Петр диктовал быстро, отрывисто:

– За сии доброхотные к отечеству своему заслуги холопа дворянина Спафариева калмыка Лукашку именовать отныне господином Калмыковым Лукою... по батюшке... Написал?

Меншиков написал только «за сии доброхотные», но кивнул головою:

– Пишу, государь...

Петр задумался на мгновение:

– По батюшке – Александровичем!

Меншиков изумился, взглянул на Петра.

– Пиши, пиши! – крикнул тот. – Будет тебе сей Калмыков названым сыном, ты ему и приданое дашь – на обзаведение что человеку нужно: мундир, шпагу, золотишка в кошелек, ты у меня не беден, есть из чего... Далее пиши: сему Калмыкову звание дадено отныне мичман, и служить ему надлежит на фрегате «Святой дух» в должности старшего офицера здесь, в Ладоге, покуда не опрокинем мы крепость Нотебург. Написал?

– Пишу...

– Больно медленно пишешь...

– Кую ночь не спамши, государь, понеже...

– Понеже! Пиши далее: дворянина же Спафариева жалуем мы...

Петр помедлил, жестко усмехнулся и заговорил раздельно:

– Жалуем мы званием – матрос рядовой и повелеваем ему служить без выслуги лет, сиречь пожизненно, на том корабле, где флаг свой будет держать флоту офицер господин Калмыков Лука Александрович...

Дворянин громко всхлипнул за своими ящиками. Петр на него покосился, сказал назидательно:

– Ишь разнюнился! Ранее, надо было думать...

– Я – думал! – с тоскою произнес недоросль. – Я, государь, думал, что отменными своими манерами и галантом при твоем дворе замечен буду. Бывает, что некоторые сиятельные метрессы посещением княжества и столицы удостаивают, надобны им шевальеры галанты для препровождения времени... И сей обиходный политес

Петр захохотал, замахал руками:

– Сему пять годов обучался? Пять годов? Либер Сашка, слышишь, на что казна наша пошла? Да господи, Да ежели для метрессы галант занадобится, мы нашего Преображенского полку солдата... любого... о господи...

Он не мог говорить от смеха, отмахивался руками, тряс головой. Отсмеявшись, утерев слезы ладонью, приказал Меншикову:

– Налей-ка нам, Данилыч, по кружечке анисовой для утра – господину флота мичману да мне. Ныне весь день трудиться, зачнем с богом штурмовать. Выпьем покуда для сугреву, а господин рядовой матрос Спафариев спляшет нам, чему его в граде Парыже обучали. Танец алеманд,что ли?

Страшно побледнев, дворянин высунулся из-за ящиков, сказал с ужасом:

– Помилуй, государь-батюшко!

– А ты отечество свое миловал в парижских ресторациях, сукин сын? – крикнул Петр. – Миловал? Пляши, коли велено!

Неподалеку от царева шатра, на мыску, рявкнули пушки, да так, что на столе задребезжал штоф с анисовой, съехала на землю тарелка. Шведы без промедления ответили, и началась утренняя канонада.

– Вот тебе музыка! – перекрывая голосом грохот орудий, сказал Петр. – Добрая музыка! Под сей танец алеманд гарнизон цитадели Нотебург кой день пляшет, пляши и ты! Ну!

Дворянин Спафариев вышел вперед, постоял у лавки, словно собираясь с силами, потом вывернул толстую ногу; изогнул руку кренделем. Мичман Калмыков, сидя рядом с Петром, вздохнул невесело. Орудийный огонь все мощнее и громче гремел на Неве. Шатер ходил ходуном, запах пороха донесся и сюда, где-то неподалеку со свистом ударилось ядро. Спафариев начал танец алеманд – два мелких шажка, полупоклон, еще шажок. По толстым щекам его катились слезы, и губы, сложенные сердечком, дрожали.

– Какой танец пляшешь? – крикнул Петр.

– Сей танец именуем – алеманд!

– Так пляши веселее, как учили вас, галантов, для метресс...

Спафариев попытался улыбнуться, широко раскинул руки и присел, как полагается во второй фигуре танца алеманд.

– На каждом корабле надлежит среди матросов иметь забавника, сиречь шута, – сказал Петр Калмыкову. – Когда дослужишься до капитана судна, не забудь на оное дело определить сего парижского шаматона. От пригалантностей его матросы животы надорвут...

– Уволь, государь! – твердо и спокойно ответил вдруг Калмыков. – Я на своем корабле, коли дослужусь, шута держать не стану. Со временем будет из господина Спафариева матрос...

– Неуча и в попы не ставят! – поднимаясь с лавки, сказал Петр. – Шут он, а не морского дела служитель...

Калмыков спорить не стал: шатер разом наполнился людьми – пришел Шереметев в кольчуге, Репнин, Иевлев, полковники, капитаны, поручики. Сильвестр Петрович увидел Спафариева, шепотом спросил у него;

– Как?

– Худо, ох, худо, – трясущимися губами произнес недоросль – Матросом без выслуги...

Меншиков подал Петру плащ, царь вышел первым, за ним с громким говором пошли все остальные. Иевлев, уходя, утешил:

– Коли служить будешь, выслужишься! Эх, батюшка, говорил я тебе в Архангельске...

Махнул рукою, ушел догонять царя. Неумолчно, гулко, тяжело грохотали пушки. Спафариев стоял неподвижно, полуоткрыв рот, содрогаясь от рыданий.

– Ну полно тебе, сударь, реветь – то белугою, ты большой вырос, не дитя, оно будто и зазорно, – оправляя на дворянине алонжевый парик и одергивая кафтан, говорил Калмыков .– Пощунял тебя, сударика, Петр Алексеевич, ничего ныне не попишешь, – значит, судьба. Отплясал свое, теперь, вишь, и послужить надобно...

– По рылу он меня хлестал сколь жестоко! – пожаловался дворянин. – Свету я, Лукашка, божьего не взвидел...

– И-и, батюшка,– усмехнулся мичман,– однава и побили! А я-то как в холопях жил? Ты – ничего, не дрался, да зато маменька, твоя питательница, что ни день, то колотит! И батоги мне, и своею ручкою изволила таску задавать, и кипятком бывало плеснет, и каленой кочергой достанет! А то един раз, да сам государь! Оно вроде бы приласкал. Полно, сударь, кручиниться. Пойдем на корабль. Потрудишься, матросской кашки пожуешь, сухарика морского поточишь зубками, оно и веселее станет...

Дворянин ответил неровным голосом:

– Палят ведь там, Лукашка! Ядра летают... Долго ли до греха. А?

– Так ведь война, сударь! – наставительно–молвил Калмыков. – Какая же война без пальбы? И ядра, конечно, летают, не без того. Ну, а вот Лукашкою ты меня более, батюшка, не называй. Отныне я для тебя – господин мичман, господин офицер, али для крайности – Лука Александрович. Так-то. Ошибешься – выпорют как сидорову козу. Морская служба – она строгая. Служить, так не картавить. А картавить, так не служить. Понял ли?

– Как не понять, господин мичман Лука Александрович...

– Вишь – понятливый. И вот еще что, мой батюшко! Ты передо мною-то не ходи. Не в Париже. Нынче уж я пойду первым, а ты за мною, потому что я офицер, а ты – матрос...

И мичман флота Калмыков вышел из государева шатра в серые рассветные сумерки, в низко ползущий туман, среди которого вспыхивали оранжевые дымные пороховые огни выстрелов и беспрерывно грохотали тяжелые осадные орудия русской артиллерии.

Владимир Алексеевич Гиляровский

(1853-1835)

Мои скитания

«Тюрьма и воля»

(отрывок из повести)

«...» Орлов после порки благополучно бежал в Астрахань – иногда работал на рыбных ватагах, иногда вольной жизнью жил. То денег полные карманы, то опять догола пропьется. Кем он не был за это время: и навожчиком, и резальщиком, и засольщиком, и уходил в море... А потом запил и спутался с разбойным людом...

Я поселился в слободе, у Орлова. Большая хата на пустыре, пол земляной, кошмы для постелей. Лушка, толстая немая баба, кухарка и калмык Доржа. Еды всякой вволю: и баранина, и рыба разная, обед и ужин горячие. К хате пристроен большой чулан, а в нем всякая всячина съестная: и мука, и масло, и бочка с соленой промысловой осетриной, вся залитая доверху тузлуком, в который я как-то, споткнувшись в темноте, попал обеими руками до плеч, и мой новый зипун с месяц рыбищей соленой разил.

Уж очень я был обижен, а оказывается, что к счастью!

С нами жил еще любимый подручный Орлова – Ноздря. Неуклюжий, сутулый, ноги калмыцкие – колесом, глаза безумные, нос кверху глядит, а из-под вывороченных ноздрей усы щетиной торчат. Всегда молчит и только приказания Орлова исполняет. У него только два ответа на все: «ну-к што ж» и «ладно».

Скажи ему Орлов, примерно:

– Видишь, купец у лабаза стоит?

– Ну-к што ж!

– Пойди, дай ему по морде!

– Ладно.

И пойдет и даст, и рассуждать не будет, для чего это надо: про то атаману знать!

– Золото, а не человек, – хвалил мне его Орлов, – только одна беда – пьян напьется давай лупить ни с того ни с сего, почем зря, всякого, приходится глядеть за ним и, чуть что, связать и в чулан. Проспится и не обидится – про то атаману знать, скажет...

«...». Степи. Незабвенное время. Степь заслонила и прошлое и будущее. Жил текущим днем, беззаботно. Едешь один на коне и радуешься.

Все гладь и гладь...

Не видно края...

Ни кустика, ни деревца...

Кружит орел, крылом сверкая ...

И степь, и небо без конца...

Степь да небо. И мнет зелёную траву полудикий сын этой же степи, конь калмыцкий. Он только что взят из табуна и седлался всего в третий раз... Дрожит, боится, мечется в стороны, рвется вперед и тянет своей мохнатой шеей повод, так тянет, что моя привычная рука устала, по временам чувствуется боль...

А кругом – степь да небо! Зеленый океан внизу и голубая беспредельность вверху. Чудное сочетание цветов... Пространство необозримое...

И я один, один с послушным мне диким конем чувствую себя властелином необъятного пространства. Разве только

Строгих стрепетов стремительная стая

Сорвется с треском из-под стремени коня...

Ни души кругом.

Ни души в этой степи, только что скинувшей снежный покров, степи, разбившей оковы льда, зеленеющей, благоуханной. Я надышаться не могу. В этом воздухе все: свобода, творчество, счастье, призыв к жизни, размах души.

Привстал на стременах, оглянулся вокруг – все тот же бесконечный зеленый океан...Неоглядный, величественный, грозный...

И хочется борьбы. И я бессознательно ударом плети резнул моего свободного сына степей...

Взвизгнул дико он от боли, вздрогнул так, что я почуял эту дрожь, почувствовал, как он сложился в одно мгновение в комок, сгорбатил свою спину, потом вытянулся и пошел, и пошел!

Кругом ветер свищет, звенит рассекаемая ногами и грудью высокая трава, справа и слева хороводом кружится и глухо стонет земля под ударами крепких копыт его стальных, упругих, некованных ног.

Заложил уши...фырчит... и несется, как от смерти...

Еще удар плети Еще чаще стучат копыта... Еще сильнее свист ветра...Дышать тяжело....

И несет меня скакун по глади бесконечной, и чувствую я его силу могучую, и чувствую, что вся его сила у меня в пальцах левой руки... Я властелин его, дикого богатыря, я властелин бесконечного пространства. Мчусь вперед, вперед, сам не зная куда и не думая об этом. Здесь только я, степь да небо.

Я в юности не мало шлялся

В степях безбрежных на коне,

От снежной бури укрывался

Не раз в калмыцком джулуне.

Как хорошо в степи целинной!

Какой простор... Какая тишь...

Дон тихо – вьется лентой длинной,

Шумит таинственно камыш...

Порой, как бешеный, проскачет

Казак с арканом на руке,

За мглою марево маячит.

Табун мелькает вдалеке...

Толока пыльная. Пасется

Овец отара... Стая псов...

Из-под коня порой сорвется

Со звоном пара стрепетов...

Все гладь и гладь... Не видно края...

Ни кустика, ни деревца...

Кружит орел, крылом сверкая...

И степь и небо без конца...

Чем дальше углубляешься в степь, тем ближе подвигаешься к доисторическому прошлому. Будто во времена Батыя живешь, когда очутишься за Гремячей, в калмыцких улусах, и когда доберешься до Дербентов, в степи Астраханские! Там уж совсем скифы, в полной неприкосновенности, как в первые годы нашествия Батыя, когда монголы заняли дикие степи между низовьями Волги и Дона. Только в Азии, в глубинах Монголии сохранились родичи наших калмыков, которые так же кочуют, как и наши, не изменившие своего образа жизни с первой половины XVII века, когда они пришли из Джунгарии и прочно осели здесь. Как и тогда, так и теперь в этой дикой пустыне им нужен только простор, где можно культивировать свое богатство, свое оружие, свое продовольствие – лошадь. Степь да лошадь – все для калмыка, и жизнь и радость. Родился в степи, выкормлен на кобыльем молоке, всю жизнь ест конину, пьет кумыс, пьянствует ракой, водкой из кобыльего молока, закусывает бозой – сыром из него же, одет весь в конскую и баранью шкуру. Живет при лошади и на лошади. Просидеть двое-трое суток, не слезая с седла, для него обычно.

Калмыки люди совершенно свободные и в калмыцких степях имеют свои куски земли или служат при чьих-либо табунах из рода в род, как единственные знатоки табунного дела. Они записаны в казаки и отбывают воинскую повинность, гордо нося казачью фуражку и серьгу в левом ухе. Служа при табунах, они поселяются в кибитках, верстах в трех от зимовника, имеют свой скот и живут своей дикой жизнью в своих диких степях.

Есть калмыки и оседлые, занимаются хлебопашеством и садоводством, но я буду говорить только о кочевых, живущих степью.

«...» Это не те степи, которые описаны Гоголем.

Только два месяца, март и апрель, до начала мая необозримые, гладкие как тарелка, равнины сплошь цветут ярким зелено-красным ковром...

«...» В этих степях, между Доном с севера и Егорлыком с юга, паслось до 100 тысяч лошадей: это Сальский округ.

Эти степи принадлежали войску Донскому и сдавались, для порядка, арендаторам по три копейки за десятину с обязательством доставить известное количество лошадей. Разводить скот и, главное, овец было запрещено, чтобы не портить степи – овца лошадь съест, говорили калмыки. Овца более даже, чем рогатый скот, выбивает степь и разносит заразные болезни.

Степь, где паслись отары овец, превращается в голодную толоку, на которой трава не вырастает. Таков скотопрогонный тракт через Сальский округ из Ставрополя до Нахичевани.

Другое дело верблюды, которыми пользуются в степи как рабочей силой.

В степи не дозволялось селиться. Вследствие этого на всем громадном пространстве степей донского коневодства не было ни усадеб, ни деревень, ни церквей. Только кочевали калмыки и далеко-далеко один от другого стояли зимовники коневодов, состоявшие из одного – двух домов, пары мазанок, сарая, конюшни. Сено и солома огромными скирдами высились над степями и служили единственной защитой для табунов во время сильных зимних буранов, шурганов, по-местному, таких, о каких на севере и не слыхали. Только привычный табунщик, калмык, и выдерживал их. Трудна для калмыка зима, осень – август, сентябрь и октябрь – лучшее время после весны, а с ноября снег занесет степь и лежит до марта. Бывают снега небольшие, когда «тебенить», т. е. доставать траву, раскапывать снег копытами, лошадям легко даже из-под полуаршинного снега. Трогательная картина: пасется на снегу табун, возле маток стоят жеребята и ждут, пока для них матка отгребет снег копытом до травы.

Но бывают гнилые зимы, с оттепелями, дождями и гололедицей. Это гибель для табунов - лед не пробьешь, и лошади голодают. Мороза лошадь не боится – обросшие, как медведь, густой шерстью, бродят табуны в открытой степи всю зиму и тут же, с конца февраля, жеребятся. Но плохо для лошадей в бураны. Иногда они продолжаются неделями – и день и ночь метет, ничего за два шага не видно: сыпет, и кружит, и рвет, и заносит моментально.

Вот где начинатся каторжная служба табунщика.

Девиз калмыка такой: табун ушля – я ушля. Табун пропал – я пропал.

Никогда, ни в какую вьюгу калмык не оставит табуна. Табун надо держать против ветра, а по ветру уйдет невесть куда и погибнет. Целыми сутками, день и ночь, стоят три-четыре калмыка перед табуном, уговаривая и окрикивая его. Если долго не идет смена, калмыки по нескольку суток проводят в седле, питаясь мерзлой кониной и иногда засыпая на лошади. Проведя такую работу, калмык сменяется и добирается до джулуна. Это маленькие кибиточки при табунах, специально для табунщиков. Зачастую калмыка закоченелого снимают с лошади, снимают заледеневшее платье, все сшитое шерстью вниз, к голому телу. Ему подносят деревянный ковш горячего конского сала из непрерывно кипящего котла. Он выпивает, согревается, и через несколько часов богатырского сна в джулуне он снова на коне перед табуном.

У коневодов, богатых калмыков, лошади ниже средних. Это потому, что они не приливают чистой крови. Но зато у них крепки их «дербеты». Дербеты – настоящая калмыцкая лошадь, такая же дикая и малорослая и железная, как ее владелец. Зато уж никакая степная метель, никакие лишения не страшны ей. Дикая степь выработала их, диких, не боящихся ничего. Длинная грубая шерсть и необыкновенно толстая кожа спасают этих лошадей и от укуса насекомых, и от климатических невзгод...Лошади казацких зимовников породистее и крупнее. У них много арабской и персидской крови. В начале прошлого столетия, во время персидских и кавказских войн, каждый казак добывал себе прекрасную лошадь и приводил ее к себе в табуны. Ходит легенда о коне Карнаушке. Во время персидского похода понравилась казакам лошадь одного коневода – богатого перса. Их командир сторговал лошадь за 12 000 рублей и пошел уже платить, но лошадь пропала. Вернулся полк на Дон, а лошадь уж в табуне у него. Оказалось, что казаки выкрали и увели этого золотистого красавца. Много от него пошло ценных лошадей, особенно в зимовниках Иловайских, где он стоял.

Так образовалась знаменитая персидско-донская порода, которая впоследствии в соединении с английской чистокровной лошадью дала чудный скаковой материал. Особенно им славился завод Подкопаева – патриарха донских коневодов. Он умер в очень преклонных годах в начале столетия. У него было тавро: сердце, пронзенное стрелой.

Лошади, на левой лопатке которых стояло «сердце, пронзенное стрелой», ценились на Дону, а потом и по всей России очень дорого. Подкопаевский зимовник был безусловно лучший из всех донских зимовников...

Василий Иванович Немирович-Данченко

(1849-1936)

У голубого моря

(Люди и природа в низовьях Волги)

Отрывки

«...» Калмыка не обирают только ленивые. Его душат сверху, оглушают справа и слева, расставляют капканы снизу, спереди ему рожон ставят, а сзади затрещинами кормят. Как он еще цел при всем этом, один господь всемогущий ведает... Скажу только, что теперь калмык может быть синонимом человека голодного, забитого, растерянного до того, что к самой земле он чувствует великую признательность за то, что она одна не разверзается и не поглощает его, несчастного раба и нищего. Ни стад у него не осталось, ни богачества прежнего... Недостает только, чтобы какой-нибудь романтик старой школы пришел в восхищение от привольной жизни этих счастливых номадов и посвятил им целый роман во вкусе Густава Эмара!.. А между тем калмыки племя преспособное, умное.

Я только что выбрался было на улицу – осмотреть храм снаружи, как оттуда послышался оглушительный рев трубы. С чем сравнить его? Представьте себе, если бы тысяча быков заорала разом – в один голос, эффект был бы едва ли поразительный!

Пришлось скорее вернуться. Трубы смолкли. Послышался меланхолический напев. Все жрецы печально, но согласно мурлыкали себе под нос, то слегка возвышая, то понижая голос. Пение это не лишено некоторой, совершенно оригинальной приятности.

Бакши дал сигнал литаврами, и первый с ряду человек давай позванивать серебряными колокольцами. Тихо разгорался напев, не становясь громким, в такт жрецы похлопывали в кентарги, в горле у одного певца точно ручей переливался с камешка на камешек и булькал. В определенные моменты строфа от строфы стройно отделялась звоном литавр. С унылым напевом сливается жужжанье быстро вращаемых молитвенных барабанов... Но вот к хору присоединился рожок... Все резче и резче трубит он, какой-то гелюнг заорал в раковину, оправленную серебром. Голоса певцов сообразно этому росли и росли. Рожки и раковины не умолкают, напротив, лица музыкантов делаются краснее и краснее, видимо, напрягают грудь до изнеможения, наконец, в хор врывается рев тысячи быков, т.е. оглушительное орание громадных медных труб... Только что все готовятся уйти от этого страшного рева, как вдруг гаснут трубы, за ними умолкают рожки и раковины, тише и тише становятся литавры, и опять тихий меланхолический напев, опять нервное, порывистое тюлюканье серебряных колокольчиков и словно принижающийся звон литавр. Наконец, и литавр не слышно, и колокольчики меркнут, и только жужжание барабанов да унылый сонный напев гелюнгов сквозь окно храма разносится в зеленую степь...

Две старухи приготовили нам местную водку; из медного котелка, замазанного глиной, была проведена трубочка в небольшой сосуд. В котелке кипятился кумыс – в сосуд перегонялась бесцветная, как вода, жидкость, сильно опьяняющая. На столике перед нами наставили всяких калмыцких яств; тут было и засушенное мясо – махан, и оладьи на бараньем сале – боорцук, и будан – похлебка из ржаной муки с салом, и мошкоомор, и бу-уркум – пирожное...»

«...» Оригинально было угощение чаем кирпичным, иначе – ця. Чай варили, как и подобает, вместе с солью, молоком и салом. Подавали его в деревянных чашках. Он очень вкусен.

Но вот напев опять разгорается ярче и ярче, завывания громче, и на сцену выскакивают два калмыцких Антиноя. Пляска мужчин несколько живее. Они подплясывают один вокруг другого, передвигаются и перевертываются на правой ноге, притоптывая левою, подергивают и поводят плечами. В разгаре пляски один из плясунов схватывается руками за шею товарища, прыгает на него, перекрестывает ноги вокруг его стана, а тот, как ни в чем не бывало, продолжает притоптывать, вытянув руки...

Единоборство. Калмыцкий Ахилл готовится сразиться с здешним Гектором.

По местному обычаю, не борцы выбирают друг друга. Их просто мир, громада указывает по одиночке. Сначала выберут одного и уведут его в кибитку, потом другого – в другую кибитку. Выводят их на арену закрытыми. Так что противник противника узнает только, когда сбросят с них покрывала.

– Ведут, ведут,– загудела толпа. Калмыки стали стеною кругом. В центре пока оказывались мы. Но вот стена прорвалась с двух противоположных сторон, и распорядители ввели в свободное пространство двух голых борцов, которым на голову были наброшены их собственные кафтаны. Глаза и лицо сплошь были закрыты ими. Единственно, что было оставлено на боксерах – перевязка вокруг бедер. Сильное тело – на сильных ногах. Это не мощь неуклюжего английского боксера. Напротив, вы с изумлением видите линии, которым могли бы позавидовать академические натурщики. Тут не одна сила, но и красота. Все строго соразмерно. Каждый мускул очерчивается рельефно на смуглом теле. Высокая грудь, тонкий стан, крепкие бедра и художественные выпуклины икр обрисовывали каждую из этих двух фигур. Дав нам вволю наглядеться на них, распорядители моментально, в одно и то же время, сдернули покрывала, и борцы взглянули в глаза друг другу.

Ахиллес и Гектор схватились с приемами, которые сделали бы честь любому римскому гладиатору. Долго казалось, что они просто стоят, охватив друг друга.

Только напряжение жил и еще более резкие очертания мускулов обнаруживали страшные усилия противников. Но вот один чуть подался и тотчас же еще крепче стал; пошатнулся другой... Жилы все пухнут, мускулы все делаются выпуклее... Откуда ни смотри – красота постановки тела изумительная. Позы чисто академические. Вот они перешли в более оживленную борьбу, стараются подловить друг друга на чем-нибудь – но позировка остается столь же изящной. Даже грубая сила является здесь искусством.

Эллинские юноши едва ли красивее боролись на олимпийских играх. Распорядители и вся толпа следят за ними. Покрывала в руках... Чуть один готов упасть, на головы обоим моментально набрасывают кафтаны, толпа кидается, и борцов уводят, не дав кому-либо одержать решительной победы, чтобы честное единоборство не обратилось в драку и не вызвало вражды. Это прекрасный обычай. Тут действительно искусство на переднем плане, а не зуботычины с сокрушением челюстей. Никакие удары не допускаются. Борцов закутанными после борьбы держали несколько минут, пока волнение не улеглось и чувство некоторой досады у побежденного не прошло. Тотчас же после того они встретились друзьями и подали друг другу руки.

Бросили им денег. Оба присели на корточки, собрали деньги в одну кучку и стали делить по-братски, поровну...

«...» Полагаю, что наши художники нашли бы здесь гораздо лучших натурщиков, чем между петербургскими банщиками, играющими в их студиях роли Антиноев, Нарциссов, Ахиллов, Аполлонов. Тут – действительно Аполлон, хотя и почти оливкового цвета.

Константин Георгиевич Паустовский

(1892-1968)

Подводные ветры

очерк

Начальник автомобильной станции в Калмыцком базаре Овчинников, внушавший страх населению поселка своими чудачествами, крикнул пассажирам на Элисту:

– Вас шестнадцать человек! Безобразие! Посажу только двенадцать. Станьте в очередь! Так. Вот этого беру, этого не возьму. Этого, пожалуй, беру.

Он толкал портфелем, свернутым в трубку, счастливых избранников. Начался скандал. Обойденные потребовали, чтобы Овчинников объяснил, чем он руководствуется при отборе пассажиров. Шоферы смеялись, накачивая в камеры горячий воздух. Овчинников от объяснений отказался. Он коршуном налетел на старого дорожного техника и крикнул в его инженерскую старорежимную бородку:

– По командировкам катаетесь, трюмо с собой из Саратова припёрли, а я вас вези! У меня машины для государственных надобностей, а не для барахольщиков.

Техник равнодушно сплюнул. Он был прав, – после яростного крика Овчинников внезапно размяк, взял всех шестнадцать пассажиров, мокрых от пота и испуга, и даже самолично погрузил их багаж на машину.

Амовский грузовик вырвался в степь из серой глины Калмыцкого базара. За грязной Волгой, будто сквозь желтое стекло детской панорамы, умчалась вкось далекая Астрахань.

Овчинников был забыт. Началось торжественное разворачивание степей. Горизонты быстро отодвигались. Величие пространства возбуждало.

Горечь полыни ударяла в лицо из-под колес грузовика. Длинные полосы озер то белели рапой, покрытой дорожками птичьих следов, то проносились чистыми водами, где медленно таяли круги рыбьих всплесков. Озера чередовались: сначала слева шли пресные, а справа соленые, потом озера поменялись местами – и соленые перешли налево.

Широкий тракт был пустынен. Мы встретили только караван верблюдов, как бы распятых на крестах. Они тащили связанные крест-накрест телеграфные столбы. Столбы были приторочены к верблюжьим сизым бокам. Верблюды шли плавной походкой женщин, несущих полные ведра с водой, и с неизъяснимой тревогой вглядывались в даль, где степь уже зеленела житняком и серебрилась ковыльным прибоем.

Тридцать километров – и бесшумные моря трав залили все пространство. С глухим рокотом грузовик уносился в изумительные океаны свежего воздуха, в росистые увалы. На закате он остановился у сторожевой будки, одиноко белевшей в степи и видной за десять километров. То была почтовая станция Давсны-Худук.

Мотор замолчал. Обрушилась легкой массой степная тишина, подчеркнутая бесшумными вспышками зарниц. На западе заходила сизая и розовая, головокружительно высокая гроза.

Это не была просто туча, – это был праздничный многоцветный материк, возникший на вечернем небе. Пряди дождя ниспадали из яркого облачения тучи. Нежный запах влаги долетал с горизонта.

Что сказать о попутчиках? Они были оглушены тишиной и говорили вполголоса. Они смотрели на грозу, на травы, слушали, как ударяли по пыльной дороге редкие капли дождя, и вздыхали. В Москве и Саратове, получив командировку в Калмыкию, они решили вычеркнуть из жизни те пять-шесть месяцев, на которые их посылали в степь. Теперь они исподволь улыбались: пять-шесть месяцев, оказывается, нельзя было считать пропащими, – степь встретила их целительная и величественная, как море. Стояла ранняя весна.

Напившись калмыцкого чая, пассажиры уснули на глиняном полу. Ночью меня окликнул землемер Головин. Он был самым незаметным попутчиком. Он один не задавал глупых вопросов шоферу.

Головин попросил у меня папиросу и начал рассказывать. На конкурсе одного из журналов в Москве он получил первую премию за случайно написанный рассказ. Пять лет он живет в степи, мерит землю и читает хорошие книги. Больше ему ничего не нужно. Очевидно, наравне с полярной болезнью, которой страдают полярные исследователи, есть степная болезнь, и ею был болен Головин. Первый диагноз этой болезни дал Чехов в своей «Степи».

Ночной разговор, фонарь на столе, запах вымазанных мелом стен, крик медведок за окнами и храп соседей напоминали прадедовские времена карантинов и путешествий на перекладных.

– Вам надо посмотреть ночь в степи, – строго сказал Головин и поднялся.

Мы вышли. Тощая калмыцкая борзая обнюхала наши ботинки и из любопытства попробовала их на зуб.

Магический свет звезд - до них, казалось, можно было дотронуться рукой – дымился над нами. Звезды лежали в густых травах, и яркость их напоминала далекие автомобильные огни. Тишина достигала мучительного предела.

На рассвете нас разбудил гром жаворонков. В чистейших далях узкой полосой белела дорога. Птицы пили росу, разбрызгивая ее фонтанами.

Степной калмык подошел к нам от далекой, едва заметной кибитки, положил ладони на толстые шины грузовика – так кладут руки на голову детей - и засмеялся.

– Хорош верблюд! – сказал он, и желтое солнце просветило до самого дна его старинные темные зрачки. – Летом ходит, зимой ходит, не линяет!

Он сел на корточки перед машиной и застыл в молитвенном созерцании.

Над кибиткой курился кизячный дымок. Заспанные пассажиры полезли в машину, как на крепостные валы. Мотор взревел, и мы помчались к Элисте. До нее оставалось двести километров.

С утра пошли смерчи и миражи. Столбы пыли с тяжелым шумом вертелись среди дороги, разбрасывая полынь и мертвых от ужаса сусликов. Тусклая вода миражей сулила прохладу и купанье. Степные жители называют мираж по-своему. Говорят: «Степь показывает», или «Опять начало показывать».

В полдень перед нами предстал мертвый поселок Яшкуль, окруженный венцом пыльных смерчей. Дома его, слепленные из красной глины, походили на детские свистульки. Мы промчались по улице сквозь запах паленой шерсти и снова вырвались в степь. Старики с изъеденными трахомой веками сидели у глинобитных стен.

Сифилис и трахому калмыки получили в подарок от царских времен, а туберкулез – от монгольских обычаев. Причина туберкулеза – женская одежда – камзол, стискивающая грудь туже корсета. От матери калмыки унаследовали узкую грудь, от отцов кривые ноги конника. Одним из первых декретов Советской власти было запрещение под страхом лишения свободы носить камзол.

Царская Россия ценила в калмыке его дикость и лихое наездничество. Калмыцкий полк в 1814 году первым вошел в Париж на Вандомскую площадь. Чтобы облегчить посадку на лошади, мальчикам с первых же дней рождения втискивали между ног ведро или кошму, а пятки притягивали одну к другой. Уродование детей продолжалось веками.

Знаток Калмыкии Середа (в его кабинете в Элисте висят на стенах высохшие степные травы) говорил мне, что причина болезненности калмыков – в неправильном питании. Каждый калмык съедает в день около трех кило мяса и запивает его соленым чаем. Ни хлеба, ни овощей калмыки не знают. Величайшим лакомством считаются сухие баранки.

«Мясное питание делает организм крайне неустойчивым против многих болезней», – утверждал Середа, и был, конечно, прав.

Революция в Калмыкии приобрела своеобразные формы. Население приучается есть хлеб и овощи, степь впервые в истории начали косить; учителя, выезжая в хотоны, везут в обязательном порядке не только буквари, но и жестяные рукомойники.

Середа, поглядывая за окно, где над спокойными балками дрались в небе орлы, раскрывал передо мной Калмыкию страница за страницей, как книгу. Книга эта слагалась из многих тем.

Первая тема – борьба с «зудом». Зуд – это сложное стихийное бедствие. Его нельзя объяснить одним словом. В степи есть Черные земли. Черными их зовут потому, что на них очень редко, раз в пятьдесят лет, выпадает снег. На зиму сюда сгоняют скот. Он питается высохшими травами.

Зимой 1931 года на Черных землях внезапно выпал снег, потом прошел ливень и ударил мороз в двадцать градусов. Землю сковала толстая ледяная броня. Скот не мог пробить ее копытами, чтобы достать траву. Громадные стада разметали бураны. Начался падеж. Чабаны замерзали, и голодные овцы жевали их кожаные полушубки. Стаи волков растаскивали падаль по всей степи. На розыски стад послали самолеты. Летчики возвращались и рассказывали о «стогах» палого скота.

Вся Калмыкия была поставлена на дыбы. В буранах метались десятки машин. Сквозь пургу на Черные земли прорывались из Астрахани и Прикумска громадные обозы с овсом.

Трагедия этой борьбы до сих пор еще заставляет содрогаться привычных к степи людей.

Единственное спасение от зуда – заготовка на зиму сена. В этом году степь впервые начали косить. Калмыки съезжались за десятки километров, чтобы посмотреть на это удивительное зрелище. Трава – раньше ей было предназначено сгнивать на корню – превращалась в исполинские скирды душистого и душного сена.

Вторая тема – калмыцкая молодежь. Ей одной принадлежит сейчас калмыцкая степь. Все ответственные посты заняты молодежью, все учителя – почти мальчики, весь тягчайший культурный поход на степь молодежь вынесла на своих плечах.

Юноша-поэт Сусеев читал мне свои стихи о Ленине и Пушкине. В них был хриплый крик и протяжность монгольских песен.

Пророчество Пушкина исполнилось: имя его знает теперь каждый калмык – «друг степей».

Третья тема – Элиста.

Экономист, присланный в Элисту из Москвы, называл этот город «дешевой экзотикой». Сморщенный, похожий на мартышку в роговых очках, одетую в белый костюм, он вообще был зол.

Элиста – не дешевая экзотика. Это степной мираж, получивший плотную, вполне осязаемую форму. В этом «мираже» работают сотни людей. Появляется Элиста так: триста километров степей начинают тяготить, как бесконечный лабиринт. По пути всего две встречи, два тощих саманных поселка – Яшкуль и Улан-Эргэ. Потом балка, – в ней нехотя сочится серный ручей. В нем не могли бы жить даже караси. Подъем на увал – и внизу, в золотой пыли и в синих озерах тени от облаков, спрятан игрушечный город. Молочно-белый, блистающий зеркальными окнами, праздничный, он поражает в этой девственной степи, где шоферы должны объезжать беркутов, не слушающихся сигналов, и грозить им кулаком. Тысячелетние крики «цоб-цобэ!» висят над городом. Чумаки понукают волов, волокущих лес и камень, – город строится.

Если хотите, в Элисте есть экзотика, освежающая голову, как самый воздух этих весенних полынных полей,- экзотика строительства, созидания. На глазах растет маленький, точный, обдуманный город – радиостанция, гаражи, музей, гостиницы, столовые, телеграф, типография, больница, диспансеры, ясли, кооперативы.

Улиц в Элисте нет. Дома стоят прямо в степи на склоне балки. Их отделяют друг от друга насаждения акации и айланта. Теплый ветер надувает желто-черный колпак на мачте аэродрома.

Дома со всех сторон открыты ветру и солнцу. Особенно хороши вечера, когда закат затопляет степь и Элисту светоносным наводнением. Он сотни раз зажигается вновь и вновь в клетках легких домов, наполняет весь воздух красной пылью и гаснет в электрических огнях, висящих над степью тяжелыми белыми гроздьями, и в бесшумных взлетах далеких синих молний. Высоко над городом в небе кричат орлы...

Ярослав Васильевич Смеляков

(1913-1972)

Калмыцкий цикл Ярослава Смелякова включает в себя шесть стихотворений, написанных непосредственно под впечатлением пребывания поэта в степной республике, во время Дней российской литературы (1968-1972).

Калмыцкая конница

Твоя недюжинная сила,

от наслажденья хохоча,

за Стенькой Разиным ходила

и обожала

Пугача.

Твердыни наши охраняя,

ты в черной бурке с башлыком,

с кобылы медленно свисая,

рубила недругов, блистая

своим решающим клинком.

По следу гиблому французов,

гоня туда Девятый вал,

тебя угрюмо вел Кутузов,

седой российский генерал.

Во всем своем великолепье,

землей парижскою пыля,

ты принесла седло и степи

на Елисейские поля.

Вдоль по бульварам знаменитым,

между растворенных дверей

стучали мягкие копыта

верблюжьей конницы твоей.

Ты в наше время не устала,

но, тем набегам вопреки,

своих верблюдов расседлала

и в ножны вставила клинки.

Ты нынче трудишься проворно,

живешь,

как пахари живут.

Но пахнут степи нефтью черной

и маки красные цветут.

(1968)

Калмык

Хоть я достаточно привык,

но снова голову теряю,

когда мне Пушкина калмык

благоговейно повторяет.

Те незабвенные слова,

как духи музыки и света,

не утеряли волшебства

от гордой тщательности этой.

Считает, видно, мой джигит

в своей простительной гордыне,

что Пушкин впрямь принадлежит

степному воздуху полыни.

Что житель русских двух столиц

не озарялся их огнями,

а жил, седлая кобылиц

или беседуя с орлами.

И с непокрытой головой,

играя на своей свирели,

шел за кибиткой кочевой

между тюльпанами апреля.

С таким я слушаю стараньем,

так тихо ахаю в ответ,

как будто полного Собранья

на полке не было и нет.

Как словно мне все это внове

и я в Тригорском не бывал,

не пил «фетяску» в Кишиневе,

в Одессе устриц не глотал.

И с осторожностью веселой,

для ожидающих веков,

пока он спал, я утром с полу

не собирал черновиков.

Как будто я из церкви тоже

не выносил на паперть прах

и гроб мучительный рогожей

не я укутывал в санях.

Читай еще, пастух степной.

Я чтенье это не нарушу.

От повседневности такой

мне перехватывает душу.

Как сердце бедное унять?

Скорей бы пушкинская сила

его наполнила опять

или совсем остановила.

Звучит средь сосен и снегов

до потрясения сознанья

то исполнение стихов,

как исполнение предсказанья

(1972)

Пиала

Пускай к тебе течет отсюда

моя веселая хвала,

большая круглая посуда,

страны калмыцкой пиала.

Там, на путях труда и брани,

в своей кибитке кочевой

ты знала и бульон бараний,

и чай калмыцкий золотой.

Менялась степь, пора сменялась,

но под шатровым потолком

ты трижды кряду наполнялась

кобыльим белым молоком.

Какая б ни была погода,

в руке негнущейся своей

тебя держал хозяин рода

и смуглый отрок, сын степей.

Ещё я знаю то сугубо,

что припадали по утрам

калмычки жаждущие губы

к твоим наполненным краям.

В тебя, в тебя, на самом деле,

бесстрастны и невеселы,

глазами круглыми глядели

и кобылицы и орлы.

Благодарю за ту удачу

Что в подмосковной полумгле

ты прикатила к нам на дачу

и поместилась на столе.

Забыв чернила и бумагу

и сев за скатерть, в свой черед,

пью из тебя хмельную влагу

за степь твою и твой народ.

(1968)

***

Еще вчера в степи полынной

пирог мы ели именинный

и пили горькое вино.

Как в пляске на эстраде нашей,

за пиалой ходила чаша,

пока не сделалось темно.

В котлах, горящих из тумана,

варились целые бараны,

шипели жирно вертела,

и над посудою стеклянной

витал щемящий дух сазана

и стерлядь длинная плыла.

Гора не сходится с горою,

как мы сошлись с ее икрою,

воздавши честь ее бокам.

Вся эта стерлядь золотая,

как будто женщина пустая,

всю ночь ходила по рукам.

Склонив победные знамена,

истратив порох похоронный,

мы пировали день и ночь.

Кумыс под темным небосводом

вкушал старик седобородый,

и пили пиво мать и дочь.

Мы ели всласть и пили вдоволь,

смеялись девушки и вдовы.

И, благочестью вопреки,

стучала белая посуда,

с кастрюлек сыпалась полуда,

блистали старые клинки.

Еще вчера, в начале мая,

мы пили водку, заглушая

печаль и грусть сердец больных.

Вокруг пылающей столицы

всю ночь скакали кобылицы –

увы! – без всадников своих.

(1968)

Любезная калмычка

Курить, обламывая спички,–

одна из тягостных забот.

Прощай, любезная калмычка,

уже отходит самолет.

Как летний снег, блистает блузка,

наполнен счастьем рот хмельной.

Глаза твои сияют узко

от наслажденья красотой.

Твой взгляд, лукавый и бывалый,

в меня, усталого от школ,

как будто лезвие кинжала,

по ручку самую вошел.

Не упрекая, не ревнуя,

пью этот стон, и эту стынь,

и эту горечь поцелуя.

Так старый беркут пьет, тоскуя,

свою последнюю полынь.

(1968)

***

Как в той истории великой

Давным-давно, в начале дня,

Не представляли мы калмыка

Без кобылицы и коня.

Так в наше время, в нашу пору

Нельзя представить облик твой

Без остроглазого шофера

И без машины грузовой.

Все та же степь в своем избытке,

Все та же даль, все тот же лик,

Но вместо медленной кибитки

Гремит на скатах грузовик.

Я тут лечу в автомобиле

Вдоль по дороге столбовой.

И шлейфы самой легкой пыли

Трепещут где-то за спиной.

Гляжусь в просторы голубые,

Сквозь золоченые валы,

Где только вышки буровые

И одинокие орлы.

Я разомлел уже в машине,

Попав на праздничный восторг.

Кусты зеленые полыни

И желтый солнечный песок.

Всем недругам своим на зависть

Ты распрямилась в полный рост.

И волосы твоих красавиц

Темны, как будто ночь без звезд.

Своей торжественной кантатой

Прославить я теперь готов

Союз славян и азиатов,

Союз степей и городов.

Виталий Александрович Закруткин

(1908-1984)

Подсолнух

Рассказ

Вытянутые с запада на восток, по весеннему небу медленно плыли мелкие, кипенно-белые облака, и снизу, с залитой апрельскими лужами земли, казалось, что кто-то неторопливо гонит по лазурной степи несметную отару тонкорунных, чисто вымытых овец. В бескрайней, как небо, холодной степи, словно тень недоступной облачной отары, оставляя темный след на бурой, вязкой земле, брела окруженная лохматыми собаками овечья отара.

В это сияющее свежее утро после долгой голодовки овцы впервые покинули зимние кошары и вышли в степь. Худые, давно немытые, захлюстанные грязью, глинисто-бурые, как земля, они понуро брели, наклонив головы, еле передвигая ослабевшие тонкие ноги. Снег только что стаял, обнажив мокрый старник – жесткий рыжий типчак, примятые заросли черной полыни, редковатый кермек, – но голодные овцы, горбясь, шевеля влажными губами, жадно пережевывали горькие, пожухлые листья и медленно двигались вслед за Отцом, который, опираясь на герлыгу, грозно шагал впереди.

Так – Отцом – старого чабана звали тут все. И может, только один бухгалтер затерянного в степи овцеводческого совхоза знал фамилию, имя и отчество Отца, потому что ежемесячно выписывал ему зарплату, которую по доверенности получал и увозил в степь шофер-водовоз.

Отец родился, вырос и постарел в этой угрюмой степи. Безмежной, дикой пустыней раскинулась степь в междуречье – от казачьего Задонья до желтых каспийских берегов, от Терека до исполинского полукружия Волги, и не было тут ни зеленых рощ, ни веселых перелесков, ни кустарника – только полынь, типчак да ковыли шелестели под ветром, мертвенно серебрились солонцовые западины, изредка проносились стада быстроногих степных антилоп – сайгаков, парили в поднебесье орлы, и ничто не нарушало извечного великого молчания.

К молчанию Отец привык давно. Лишь иногда он удостаивал своих подпасков двумя-тремя словами, так же скупо говорил с овцами, с волкодавом Серком, с солнцем, с пролетающими над степью журавлями, с талой водицей, которая веснами жалостно журчала по степным балкам, а потом исчезала в жадной, голодной земле...

Высокий, плечистый, с могучей грудью, Отец шагал впереди отары не оглядываясь. С его загрубелого от ветра и морозов лица не сходило выражение сумрачного покоя, жесткие губы под седыми усами были плотно сжаты. За спиной Отца с однообразным шумом, с пофыркиванием, с хрустом и шелестом шла послушная его воле отара, и он был уверен, что старый Бадма, одетый в неуклюжий ергак из конской кожи, зорко следит за отарой справа, а младший подпасок, чернобровый казак Евдоким – чабаны звали его Донькой, – хотя и распевает свои бесконечные песни, но не дает отстать ни одной овце.

Старого Бадму Отец знал лет шестьдесят. Оба они до революции батрачили у баптиста-овцевода Мазаева, потом до самой войны и в первые военные годы чабановали в совхозе. Несколько лет Бадма прожил в Сибири, работал в лесхозе, потом вернулся, определил дочь в техникум, а сам по старой привычке ушел в степь, разыскал Отца и попросился к нему в помощники.

Пригретый Отцом буйный красавец Донька, силач и озорник, два года назад на хуторской гулянке до полусмерти избил и поранил ножом своего счастливого соперника, отсидел в тюрьме за хулиганство и подался в степь. Поначалу Отец косился на него, поругивал, а потом обмяк. Случилось это после того, как Донька минувшей зимой в страшный буран вызвался искать отбившихся от отары ягнят-двойняшек, всю ночь плутал по степи, обморозил лицо и руки, но ягнят, отогревая за пазухой, принес в кошару...

Думая о Бадме, о Доньке, о голодных овцах, Отец шагал и шагал по сырой, еще не прогретой ослепительным солнцем земле, и его острый взгляд замечал все, что творилось вокруг. Вот из-за ближнего куста черной полыни выпорхнул жаворонок – первый вестник весны; покачиваясь на лету, он взмыл вверх, прозвенел робкой, удивленной, радостно захлебнувшейся трелью и замолк, словно растаял в прозрачной бледно-голубой бездне. Вот справа, сквозь рыжеватую толщу прибитых к земле ковылей, между корневищами старника, изумрудно зазеленела полоса ранней муравы.

А это что?

Снежно-белые лебеди летели невысоко, вытянув гибкие шеи, равномерно махая крыльями. Время от времени они слегка ломали строй, тревожно перекликались, и тогда до земли доносился протяжный затихающий звон, будто далеко-далеко звучал колокол.

«На север летят, на лиманы», – подумал Отец. На мгновение его кольнула грустная зависть к белым птицам-странникам, которые могли видеть широкие реки, моря, океаны, то есть все то, чего он, старый чабан, не видел даже во сне.

Когда стая белых птиц скрылась за горизонтом, Отец заметил одинокого, отставшего лебедя. Должно быть, лебедь был ранен или подбился на долгом и трудном пути. Летел он совсем низко, припадая на левое крыло и заваливаясь набок.

– Чего ж это ты, сынок?– с жалостливой укоризной сказал Отец лебедю.

Не успел он произнести слово «сынок», как вдруг почувствовал, что глубоко схороненное воспоминание о погибшем сыне вновь, как всегда, обожгло его, сдавило сердце.

Сын у Отца был единственным. Рос он без матери. Мать умерла вскоре после родов. Отец выкормил сына овечьим молоком, носил на руках по степи, не расставался с ним, когда гонял на пастбища отары овец, и стал сын круглолицым, румяным мальчишкой. От ранней весны до поздней осени бегал он босиком, месяцами не стригся, и его рыжевато-белявые нечесаные вихры сияли, как лепестки цветка. Когда пришла пора, Отец, по совету грамотных людей, отправил сына учиться. Три раза сын приезжал из города в родные степи, потом стал приезжать все реже и реже. Отец тосковал, мучился, но втайне гордился сыном.

Потом пришла война. Сын ушел на фронт. Писал он редко, фотографий не прислал ни одной, и Отцу казалось, что где-то там, на фронте, в огне и грохоте, словно обожженный свирепым морозом лазоревый цветок тюльпан, каждый день, каждую ночь гибнет, умирает его малый, круглолицый, с вихрами-лепестками сын.

Короткое извещение о смерти сына пришло в самом конце войны. Директор совхоза долго носил извещение в кармане брезентового плаща, а когда приехал к дальней отаре и нашел Отца, поглядел на него, вынул из кармана бумагу с печатью и прочитал, хмуро роняя слова:

– «Защищая честь и независимость Советской Родины... Ваш сын... героически погиб... при штурме Берлина... похоронен в братской могиле на Зееловских высотах...»

Отец не заплакал тогда. Только лицо его стало темным, как чугун. Он взял у директора бумагу, аккуратно сложил ее и, сутулясь, побрел за уходившей отарой. Не заплакал он и в тот день, когда в совхоз прислали орден сына – алую звезду с золотыми лучами.

Прошли годы. Никогда не знавший грамоты, Отец наизусть выучил извещение о смерти сына и, когда оставался один, вслух произносил бьющие, как молот, слова:

– «Героически погиб... похоронен в братской могиле...»

Так и теперь: шагая впереди отары и проводив взглядом подбитого лебедя, Отец хрипло повторил:

– В братской... Не один, значит, он там... Много их там, значит, таких братьев.

Услышав шаги за спиной, Отец оглянулся. К нему подходил Бадма. Смуглый, скуластый, с чуть раскосыми грустными глазами, он остановился, пожевал жидкие, с проседью, усы, вопросительно посмотрел на Отца.

– Что ты, Бадма? – спросил Отец.

Бадма запахнул полу потертого рыжего ергака.

– Надо хурду вправо вертать. Балка вправо, а ты влево вертал. Влево воды нема.

– Как же вправо?– сердито сказал Отец. – Мы до трех западин еще не дошли.

– Там они, три западины. – Бадма махнул герлыгой. – Я говорю, надо вертать вправо.

– Ладно, сбивай вправо...

Три солонцовые западины, о которых говорил Бадма, тремя круговинами замыкали пологую отрожину извилистой степной балки. В отрожине всю весну держалась талая вода, и, хотя к концу весны, испаряясь, она становилась горьковато-соленой, ею можно было поить неприхотливых, ко всему привычных овец.

С помощью собак отару сбили вправо, подогнали к отрожине. Голодные овцы пили лениво, терлись одна о другую, разноголосо блеяли.

Выбрав сухое место для тырла, Отец крикнул Бадме:

– Хватит! Тырлуй!

Пока Отец с Бадмой тырловали овец, Донька воткнул в землю железный прут с крюком, повесил на него медный саган с водой, насбирал полыни, зажег костер. Влажная полынь разгоралась плохо. Донька добавил к ней подсушенного ветром ковыля. Веселое пламя высоко взвилось над костром, обдавая дымом сидевших вокруг чабанов.

– Вот дает! – щурясь от едкого дыма, пробормотал Донька.

Неподвижный взгляд Бадмы был устремлен на пламя. Обняв колени маленькими смуглыми руками, он проговорил задумчиво:

– В Сибири лесов много-много. Куда ни ступнешь, лес и лес. Тайга называется. Жили мы в тайге, деревья рубили. Только когда спали, степь видели. Будто идешь по степи, ни одного дерева нет, небо видно, на сто верст все видно, солнце светит, а кругом – табуны рыжих коней и овцы...

Отец промолчал. Скосив глаза, он следил, как проворный Донька, пританцовывая на корточках вокруг костра, бросал в саган куски вяленой баранины.

– Один год прошел, другой год прошел, год за годом прошел, – покачиваясь, продолжал Бадма, – захотелось мне в степь. Оставляли меня в городе, а я сказал: нет, буду пасти овец.

– Посоли покруче да луку не жалей,– сказал Отец Доньке.

Над отрожиной, распластав крылья, горделиво проплыл белохвостый орлан. Зорко и пристально осматривал он со своей недосягаемой высоты каждый кустик, каждую кочку, каждую ложбинку на однообразно бурой земле. Но еще не проснулась, не дышала холодная, неприютная земля.

Порыв ветра пронесся по степи, шевельнул ковыли.

Донька снял с крюка окутанный паром булькающий саган. Чабаны нарезали хлеб, дружно застучали деревянными ложками. Три разномастных волкодава, лежа поодаль, провожали взглядом каждое движение людей. Отец бросил им по куску хлеба.

Когда горячий шулюн был съеден, Бадма достал самодельную трубку, сунул ее в рот не зажигая.

– Что, табачку черт-ма?– с ухмылкой спросил Донька.

Отец нахмурился, один за другим вывернул карманы защитной солдатской стеганки. Подставив ладонь, он вытряхнул из карманов остатки махорки, табачную пыль. Водя пальцем по ладони, стал отбрасывать хлебные крошки, комочки ваты и нашел семечко подсолнуха. Семечко было не очень крупное, серое, с белым ободком.

– Глядите,– подмигивая, сказал Донька,– у Отца-то, видать, зубы крепкие, ежели он подсолнухи грызет.

Отец снял шапку, осторожно, точно лаская, положил в нее малое семечко.

– Я их сроду не грыз,– сказал он глухо,– они тут не растут. Это стеганка покойного сына. Первый раз я ее надел.

Донька смущенно потупился.

– Курить так курить,– проговорил Бадма.

Разделив поровну махорку, табачную пыль, все, что нашлось в карманах, закурили.

Лежа на животе, Донька стал рассеянно жевать сухую травинку.

– Не знаю, чего вы прикипели к этой степи, – сказал он, – по-моему, тут самое гиблое место. Овцы и те с ног валятся. И земля тут неспособная. Окромя солонцов да полыни, что на ней есть? Вот на донском займище – земля!

Серые глаза Отца сузились, косматые брови сошлись у переносицы. Он молча отвернулся, долго думал о чем-то.

Бадма мечтательно смотрел вдаль, туда, где облачные овечьи отары, очищая небо, сбивались над серо-лиловой линией земли.

– Погоди, парень, – промолвил Бадма, – пригреет солнце, придет хонин-сара, Месяц Овцы. Степь тогда уберется цветами, как невеста. Овца даст молоко, много молока, сердце будет радоваться...

Отец не слушал подпасков. Пальцы его тяжелой руки ощупывали висевший на поясе нож. Вынув нож, старик вытер его о штанину и стал копать влажную землю. Нож он погружал все глубже, подсекал и отбрасывал корни ковыля и полыни, а землю рыхлил, расширяя перекопанный круг. Увидев рядом сухой овечий помет, перетер его с землей, разровнял лунку.

– Чего это он? – удивленно спросил Донька.

Бадма пожал плечами:

– Не знаю, спрашивай у него.

Отец не промолвил ни слова. Вынул из шапки семечко подсолнуха, подержал его во рту. Потом подошел к перекопанной лунке, ткнул в середину заскорузлым пальцем, вытолкнул семечко изо рта на ладонь, опустил его в ямку и засыпал перетертой, пушистой землей.

– Нехай растет...

Сидя у погасшего костра, Бадма с печальным сожалением следил за Отцом. Он хотел сразу сказать, что подсолнух не вырастет на солонцах, что это все зря, но сдержался и только спросил, качнув головой:

– Думаешь, будет расти?

– Думаю, будет, – ответил Отец.

– Разве, может, степь стала другой?

– Степь осталась такой, как была.

Бадма поднялся, подошел к темной, только что вскопанной лунке, взглянул на нее, положил руку на плечо Отца.

– Ты видел пахоть за крайним зимовником? – растягивая слова, сказал Бадма. – Ты ее знаешь, эту пахоть? Такой большой кусок неживой земли. Там, я думаю, десятин сто будет.

Отец кивнул:

– Я знаю пахоть за крайним зимовником.

– Помнишь, старый Манджик давно, еще при царе, вспахал эту землю, хотел пшеницу выращивать. Глубоко вспахал, по пять пар быков и верблюдов запрягал в плуг. А что получилось?

– Знаю, – сказал Отец.

– Нет, ты помнишь? Надорвал Манджик скотину, посеял пшеницу, а она погорела. С той поры почти ничего не растет за тем зимовником. Только соль из земли выступает.

– Я буду поливать подсолнух, – сказал Отец.

Обветренные губы Бадмы досадливо дрогнули.

– Чем поливать? Вода у нас пополам с солью...

...Отрожина балка с тремя солонцовыми западинами была местом, где тырловали свои отары многие чабаны. Они шли сюда со всех сторон не только потому, что тут можно было напоить овец, отдохнуть у воды, поговорить о разных делах, но и потому, что уже прослышали о подсолнухе и нетерпеливо ждали: взойдет он или не взойдет? Постепенно вокруг вскопанной Отцом лунки, на почтительном от нее расстоянии, успело образоваться кольцо плотно утоптанной земли с множеством окурков. Чабаны коротали тут часы полдневного отдыха, дымили цигарками, поглядывали на лунку, выжидая. Говорили они мало, ограничиваясь отрывистыми замечаниями:

– Ни черта из этого не получится.

– Кто знает, может, и получится.

– Какой там! Гиблое дело!

– На таких солонцах – ни в жисть...

– Это как сказать. Отец-то знает, чего делает.

При появлении Отца чабаны умолкали. Все они любили и слегка побаивались этого большого, крепкого старика. Ведь он лучше их всех знал дело, умел лечить овец от болезней, находил самые ранние пастбища, в положенное время отбивал от своей отары наибольшее число ягнят, больше всех давал тонкорунной, чистой и гладкой, как шелк, овечьей шерсти. Ссориться с Отцом или вызвать его недовольство никто не хотел. Когда он, грузно волоча ноги и придерживая за спиной длинную герлыгу, подходил в сопровождении волкодава Серка к отрожине, чабаны отодвигались от свежевскопанной лунки, отводили от нее глаза, точно судьба посаженного Отцом подсолнуха их нисколько не интересовала. Отец тоже, казалось, не замечал напряженного любопытства и ожидания чабанов. При них он даже не подходил к лунке. Скинув плащ, он усаживался в стороне, молча смотрел, как Бадма и Донька тырлуют отару. Впрочем, в последние дни чабаны стали настороженно поглядывать не только на Отца, но и на Доньку. Случилось это после того, как Донька, подойдя к отрожине, впервые увидел вокруг лунки пятерых чабанов и счел нужным предупредить их:

– Вот чего, дядьки. Вы думаете, Отец посадил тут какое семечко? Он его в куфайке погибшего сына нашел. Так вы;значит, ежели подсолнух взойдет, не того, а то – это самое…

Глядя на Донькину крепкую шею, на каменные его кулачища, все поняли, что значит «не того» и что такое «это самое».

Никто не ответил Доньке. Только пожилой чабан дядя Фока проговорил усмехаясь:

– Чего ты нас пужаешь, дубонос? Нехай он сперва взойдет на этих солонцах, ваш подсолнух.

Когда чабаны угоняли отары и Отец оставался только со своими подпасками, он перетаскивал плащ к лунке, садился, скрестив ноги, и смотрел на темнеющую среди зеленых трав лунку. Росли в степи травы. С каждым днем весна набирала силу, щедро грело солнце. И чем смелее и победнее шествовала по степи торжествующая весна, тем быстрее степь сбрасывала с себя ржаво-бурую ветошь бурьянов, одевалась нежной зеленью молодых трав. Гремел в травах многоголосый птичий хор. Множество скрытых травой животных, птиц, насекомых паровалось в неоглядных степных просторах, вило гнезда, рыло укромные норы, грело неприметные логова, чтобы после буйной поры весенней любви, как положено по закону жизни, вывести, оставить после себя потомство.

– Красота! – умиленно и радостно говорил повеселевший Бадма, оглядывая степь. – Нигде нет такой красоты, как у нас…

Отец, казалось, не замечал пробуждения степи. Он, как всегда, выбирал лучшие пастбища, водил на них отару, искупал и остриг овец, спокойно исполнял привычные дела, но Бадма и Донька видели, что старый чабан весь углублен в себя и, конечно, думает все о том же: взойдет или не взойдет подсолнух?

– Неужто не взойдет? – спрашивал шепотом Донька. – Как ты думаешь, дядя Бадма?

Бадма неопределенно причмокивал обветренными губами: – Разве кто знает? Если и взойдет, то жить будет недолго... Между тем семя подсолнуха недвижимо лежало в своей мягкой темной и влажной колыбели. Только в тот никому не ведомый час, когда солнце прогрело землю, семечко как будто ожило, стало набухать, распирая тесную оболочку – лузгу. Прижатые, стиснутые жесткой лузгой, пока еще слабые, в семечке обозначились тонкий корешок и зачаток стеблевого ростка. Устремленные в разные стороны – в земную глубь и в высоту, – они росли, сильнее и сильнее давили на стенки лузги, и лузга беззвучно лопнула, распалась, освободив живое семя. Питаемый корешком белесый стебель, пробивая толщу земли, потянулся вверх, потом пронзил последний слой подсохшей почвы и, наконец проклюнулся, вышел из подземного мрака и замер, окруженный прохладой бесконечного, наполненного свежим воздухом мира. Была тихая безлунная ночь. Мерцали звезды. Легкий шелест проносился и замирал в травах. Земляной заяц – тарбаганчик – промчался, чуть не сломав, хрупкий стебель подсолнуха. В рассветном безмолвии на хилый белесоватый стебель пала и легла между его первыми крохотными листками холодная капля росы...

На заре, когда овечья отара приблизилась к отрожине, Донька первый подбежал к лунке, глянул и закричал, размахивая герлыгой:

– Взоше-о-ол! Взоше-о-ол!

Отец услыхал крик Доньки, но ничего не ответил ему и не ускорил шаги. Шел он, как обычно, медленно, даже, может, медленнее, чем всегда. Только глаза Отца выдавали его: потеплевшие, ясные, они сияли влагой, – и он нарочито медлил, чтобы подпаски не видели его таким.

– Иди, – сказал Бадма, – взошел твой подсолнух.

Донька прокричал, суетливо тыча себя кулаком в грудь:

– Я первый увидел! Подбег, гляжу, а он белеет, высунулся из земли!

Отец опустился на корточки, прикоснулся пальцем к слабому ростку.

– Ну что ж, – сказал Отец, – значит, живой...

Осторожными щипками он выполол вокруг ростка свежую поросль ковыля, взрыл ножом и разгладил ладонью землю вокруг, снял с пояса обшитую сукном флягу.

– Попей воды, – сказал Отец, – без воды тебе нельзя...

Поглядывая на Отца, Бадма разжег костер.

– Чего будем варить? – спросил он. – У меня есть сухой сыр-адам, муки немножко есть. Давайте подоим овец, будан сварим.

– Ну его, ваш будан, – с досадой сказал Донька. – Уля обещала борща привезти.

Повариха Уля, сероглазая девушка с густой, хорошей косой, каждый день развозила чабанам горячий обед. Была она весела, приветлива, и ее всюду встречали, как дочку. Только Отец с Бадмой издавна привыкли варить сами, отказывались от Улиных услуг, предпочитая взятые в зимовнике продукты, из которых они готовили на тырле привычные обеды: будан, шулюн, баранину с диким луком – джамагулом. Донька же с некоторых пор не разделял привычек старых чабанов. Каждый день он настойчиво твердил о своей любви к борщу, хотя, когда приезжала Уля и разливала по мискам густой, наваристый борщ, он почти не притрагивался к нему. В этот день, как только показались запряженные в легкую арбу рыжие кони, Донька побежал навстречу Уле, смущенно поздоровался с ней и, шагая рядом с арбой, сообщил:

– А у нас новость.

Уля сидела, свесив с арбы незагорелые босые ноги и придерживая рукой укутанный сеном алюминиевый термос.

– Какая новость? – спросила она, оправляя платок.

– Подсолнух, который Отец посадил, сегодня взошел, – сказал Донька, – я его первый на зорьке увидел. Подбег, а он выклюнулся, вот такусенький.

– Ну а ты тут при чем? – спросила Уля.

– Как так при чем? – В голосе Доньки зазвенела обида. – Да нехай его теперь кто только тронет, так я...

Девушка с нескрываемым пренебрежением глянула на Доньку:

– Это ты можешь. Чего доброго, а это можешь. Мы уж слыхали про твое геройство, знаем.

То, что Донька так неравнодушен к ее борщам, Уля заметила еще в начале весны, но это не радовало ее, так как из уст самого же Доньки она знала о том, что он нехорошо подрался из-за какой-то девушки и отсидел за это год в тюрьме. На каждое слово влюбленного парня Уля отвечала колкостью, насмешкой или молчанием. Однако сейчас, когда Донька подвел ее к лунке и показал зеленеющий росток подсолнуха, Уля всплеснула руками и схватила Доньку за локоть:

– Правда, взошел! Махонький мой! Снизу еще беленький, а листочки уже зеленеть стали! Чем же вы его питать будете? Он же ослабнет на солонцах.

Донька стиснул Улину руку, зашептал горячо:

– Не ослабнет, мы за ним, как за дитем, глядеть будем.

Тут только заметив, что Донька сжимает ее руку, Уля нахмурилась:

– Ступай ешь свой борщ. – И, затягивая упавший платок, передразнила Доньку: – «Как за дитем!» Тоже мне мамка нашлась...

Весть о том, что Отцов подсолнух взошел, быстро разнеслась по степи. Чабаны снова зачастили с отарами к отрожине балки, чтобы полюбоваться невиданной диковиной, снова плотно утоптали траву вокруг лунки. Теперь уже многие чабаны стали верить, что подсолнух вырастет.

– Не бывать этому никогда, – твердо сказал недовольный всем на свете дядя Фока, – не было такого в степи и не будет.

– Так подсолнух же взошел, – робко возразил кто-то.

Дядя Фока сердито взъерошил пальцем черную бороденку:

– Мало ли что взошел! А вот прогоркнет, засолонеет под землею вода, задует суховей, поглядите тогда, чего из него станет. Попомните мое слово: как кончится весна, так ему конец.

Короткая весна пустынной степи только входила в свой зенит. Будто волны безбрежного серо-зеленого моря, колыхались под ветром высокие травы. Матово засеребрились ковыли, а между ними своей яркой, светлой зеленью ласкали взор кустистые заросли солодков. По всей степи зацвели желтые, красные, пунцовые тюльпаны. Среди горько-пахучей полыни подняли лимонные и лиловые головки остролистые кочетки. На круглых солонцовых западинах буйно вырастали пышная кохия, усыпанный белыми и фиолетовыми цветами железняк, духовитая богородицына травка – чебрец. Словно ужи, сплетались мясистыми, жирными стеблями красновато-серые солянки – неприхотливая кайма солонцов.По неприметным степным низинам, в губище белой и черной полыни, отсиделись в гнездах, вывели птенцов дрофы и стрепеты, подорлики и ястребы. Хлопотливые скворцы тучами носились над овечьими отарами, безбоязненно усаживались овцам на спины, копались в густой их шерсти, задорно пересвистывались. Краса и гордость степи – ржавчато-желтые, с белым подбрюшьем, сайгаки отъелись на травах, разжирели, бродили вокруг небольшими стадами. Иногда старый рогаль-вожак подходил совсем близко к овцам, поднимал горбоносую голову и подолгу стоял, кося выпуклым глазом и шевеля ноздрями.

Овцы тоже окрепли, нагуляли жирок. Искупанные в теплой воде степных балок, чистые, коротко и гладко остриженные, они паслись в степи, и орлам с высоты, должно быть, казалось, что это не овцы, а мелкие белые облака плывут куда-то по неоглядному зеленому простору.

– Ну вот, пришел хонин-сара, Месяц Овцы, – сказал Отцу Бадма, – давай отпразднуем его по закону степи.

– А чего ж, давай отпразднуем, – согласился Отец.

– Может, наших чабанов позовем?

– Можно и чабанов позвать.

–Где же мы будем праздновать? – спросил Бадма.

– Там, возле трех западин.

Донька с любопытством вслушивался в разговор старых чабанов и, поняв, что они собираются отмечать какой-то неизвестный ему праздник, сказал:

– Хорошо бы заказать борщ.

Бадма засмеялся:

– Нет, Евдоким, борщ тут не нужен. А Улю ты можешь позвать, она мешать не будет.

– Я тоже так думаю, – простосердечно подтвердил Донька. – Уля мешать не будет.

В воскресный день Отец на час раньше подвел отару к отрожине. Расталкивая овец герлыгой, Бадма выгнал из отары заранее облюбованного жирного валушка, зацепил его крюком за ногу, подтащил к себе, зажал коленями. Донька не успел мигнуть, как в маленьких смуглых руках Бадмы сверкнул острый нож. Валушок повалился на землю с перерезанным горлом.

– Иди нарви железняка, – сказал Бадма Доньке. – Только смотри, чтоб с цветами был, покрасивше.

Пока Донька искал цветущий железняк, а Бадма, поставив сбоку саган, разделывал валушка, Отец присел возле лунки.

Подсолнух рос не по дням, а по часам. Его прямой, опушенный серебристой щетинкой стебель вытянулся, поравнялся с верхушками ковылей. Кроме первых парных листьев на стебле уже красовались четыре новых сердцевидных листа, и все они были зеленые, крепкие, точно литые.

– Как тебе? Не пора ли воды попить? – спросил Отец у подсолнуха.

Подрыв пальцами землю вокруг ствола, он вылил в ямку воду из фляги и присыпал сверху сухой землей.

Бадма приложил к бровям ладонь, крикнул Отцу:

– Никак, Донька бежит? Молодец! Гляди, сколько железняка тащит!

Разгоряченный, мокрый от пота Донька кинул на траву связанный ремнем тугой сноп цветущего железняка.

– Там Уля едет, и с ней какой-то парень, – тщетно стараясь скрыть ревность, негромко сообщил Донька, – вроде наш зоотехник, да я издалека не разглядел. А за ними верблюды другую арбу тянут.

– Это с третьего отделения, – присматриваясь, сказал Бадма.

Обе арбы приблизились к отрожине. Действительно, в первой сидели Уля и совхозный зоотехник, тонкий, голубоглазый юноша в пенсне, во второй – трое старых чабанов-калмыков.

– Ну-ка хвались, Отец, какую ты плантацию развел, – стряхивая с себя сено, сказал зоотехник. – Про твой подсолнух во всех отделениях разговор идет.

Лицо Отца помрачнело.

– А чего про него говорить? Людям нечего делать, вот они и говорят.

– Как так нечего делать?! – удивленно сказал зоотехник. – Люди у нас хорошие. Они понимают, что может прийти вслед за твоим подсолнухом.

К зоотехнику, смущенно потирая ладони, подошел Бадма.

– Тут такая штука, товарищ парторг, – сказал Бадма, – наши чабаны хотят хонин-сара по закону справить. Вот кибитку с собой привезли, молочной водки взяли – хара-арки,– чтобы все было как надо.

– Может быть, еще своему Шакжи-Муни молиться станете? – с улыбкой спросил зоотехник.

– Нет, зачем же? – обидчиво возразил Бадма. – Молиться мы не будем, а солнцу спасибо скажем за его милость и хара-арки выпьем за здоровье чабанов и овец.

Зоотехник махнул рукой:

– Празднуйте...

Пока старые калмыки быстро и ловко скрепляли волосяными петлями жердевой остов кибитки и обтягивали его серой полстью, зоотехник задумчиво говорил Отцу:

– То, что ты посадил подсолнух, – доброе дело. Пора нам по-иному хозяйничать в этой мертвой степи. То, что твой подсолнух взошел, тоже хорошо. Но это еще не все. Главное – летняя засуха. Вот в середине или в конце июня задует суховей, и все в степи сгорит.

– Я буду его поливать, – угрюмо сказал Отец.

Зоотехник внимательно посмотрел на старого чабана:

– Поливать, конечно, надо. Но уж больно тут почва засолонцована. Придется мне с товарищами посоветоваться, как тебе помочь. Я ведь не полевод, я зоотехник, ты это знаешь.

– Наши чабаны отары гонят! – закричал Донька.

Три отары подошли к отрожине, чабаны с подпасками напоили и стырловали их, отделив одну от другой собаками.

– С праздничком вас! – снимая потертую шапчонку, сказал дядя Фока. – Принимаете гостей?

Бадма развел руки, поклонился:

– Просим, просим до нашей кибитки.

Хонин-сара, степной праздник овечьего месяца, начался. Саган с кипящей бараниной уже стоял в кибитке на железной треноге, под которой, распространяя горьковатый дымок, тлели усыпанные свежим чебрецом кизяки. За тонкими стропилами кибитки красовались пучки цветущего железняка. Расчищенный пол был устлан только что срезанной полынью. Хозяева и гости, поджав ноги, уселись вокруг сагана. Дряхлый, худой калмык поддел ножом кусок горячего мяса, вышел из кибитки и, держа нож с мясом так же, как держат ребенка, повернулся к солнцу, заговорил шепотом.

– Что он говорит? – спросил зоотехник.

Бадма негромко, чтоб не услышал дряхлый старик, стал объяснять:

– Он говорит спасибо небу за то, что оно родило солнце. Он говорит спасибо солнцу за то, что оно вырастило травы. Еще он говорит спасибо травам за то, что они кормят овцу и коня, вола и верблюда...

Сидевшему у порога кибитки Отцу видна была озаренная полдневным солнцем степь, и вся она была полна неизъяснимой живой красы: с легким колыханием серебрились вокруг сочные травы, цвели цветы, пощелкивали, высвистывали, пели птицы, на тысячи ладов стрекотали бесчисленные кузнечики; вверху, резко очерченный на чистой лазури, распластав метровые крылья, недвижно парил охристо-бурый орел; а там, дальше, куда еле достигал человеческий взор и где голубое небо почти невидимо сходилось с такой же голубой землей, за трепетной завесой легкого марева, призрачно мерцали мороки – чародейные степные видения: казалось, что на краю степи, зеркально поблескивая, текут широкие реки, разливаются безбрежные озера, прохладные ерики. Отец знал, что это обман, что никаких рек и озер в степи нет, но призрачные мороки манили к себе, радужно светились, играли, отражая небесную голубизну, и Отцу представилось, что оттуда струится, тянется по степному простору свежий и влажный запах большой воды. Немощный, дряхлый калмык весь был обращен к прекрасному бело-голубому видению. То ли припомнилась старику его далекая юность, то ли растревожила его душу неумирающая любовь к родному краю, но стоял он, очарованно подавшись вперед, с полузакрытыми, полными слез глазами, и дрожащие губы его по-ребячески шевелились, тихо выпевая непонятные слова:

– Ом-ма-хом-цок...

– Что он говорит? – повернувшись к Бадме, спросил зоотехник.

– Не знаю, – потупив голову, ответил Бадма. – Это старые-старые слова наших дедов и прадедов. Должно быть, он просит солнце и степь о милости...

Когда протяжная песня древнего калмыка была закончена, а сам он, просветленный, как будто помолодевший, вошел в кибитку и сел на почетное место, началось пирование. Табачный дым наполнил кибитку.

Как всегда, спор начал дядя Фока. Вытирая полотенцем потную грудь и вызывающе посматривая на Отца, он заговорил сердито:

– На Алтае или же в Казахстане целину поднимают, а наше богатство – овца. Ежели мы начнем распахивать степь, у нас ни овцы, ни пшеницы не будет.

– Почему? – спросил Донька.

– Потому что земля тут неродящая, злая земля. Окромя полезных для овцы диких трав, она ничего не родит. – Дядя Фока снова посмотрел на Отца:– Ежели мы распашем степь – и овцы наши враз пропадут, и подсолнухи на корню сгорят.

– А может, и не сгорят? – воскликнул Донька.

Тонкие губы дяди Фоки тронула издевательская усмешка.

– Очень возможно, что и не сгорят, ежели мы каждый подсолнух будем из фляжечки поливать сладкой водою. – Ища поддержки у зоотехника, он обратился к нему: – По-моему, тут никакой поливки допускать нельзя. Нехай себе эти подсолнушки без воды растут, так, как им положено будет произрастать в нашей засушливой степи.

– Ну а если вода придет в степь? – неожиданно спросил зоотехник.

– Откуда же она придет? Святой дух ее пошлет или как?

Зоотехник протер носовым платком стекляшки пенсне:

– Почему святой дух? Люди! Степь наша велика, конца-краю в ней нет. Нам тут нужны и овцы – овец мы в обиду не дадим,– и пшеница, и подсолнухи, и даже сады. – Щелкнув портсигаром, зоотехник размял пальцами папиросу, закурил. – Слышал я, что работа по обводнению нашей степи уже начата. Там, говорят, машин собрали видимо-невидимо. А у нас ведь народ такой: что задумает, то сделает. – Повернувшись к Отцу, зоотехник закончил: Так –что ты, Отец, не сомневайся. Выращивай себе свой подсолнух. Пусть он станет в степи первым вестником, первым, как говорится, разведчиком.

– Во, молодец!– прошептал Донька Уле. – Пойдем, поглядишь, каким наш разведчик красавцем стал, уж ковыль обгоняет.

Для Доньки, страдающего от безответной любви, разговор с Улей был куда важнее, чем споры о подъеме целины, и он уговорил девушку пойти с ним посидеть возле подсолнуха. Донька услужливо постелил куртку, усадил Улю и вначале пространно рассказывал ей, как Отец высаживал семечко, как он сам, Донька, отмечал рост подсолнуха зарубками на герлыге, как чабаны смеялись над их затеей. Потом, решив, что Уле надоело слушать историю подсолнуха и что надо говорить о самом главном, Донька секунду помолчал и вдруг сказал резко:

– Вот чего, Ульяна, ты мне голову не крути! Я же с тобой по-честному разговор веду. Люблю я тебя. Свет белый мне без тебя не мил. Хочу я хотя бы одно слово твое услышать.

Уля слегка отодвинулась от него.

– А как же та, другая?– спросила она насмешливо.

– Какая другая?

– Та самая, за которую ты человека покалечил. Донька опустил голову.

– То была дурость, Уля, – сказал он с отчаянием. – Я не любил ту дивчину, верное слово, и она меня не любила. Обидно мне тогда стало, вот и все.

Отодвигаясь еще дальше, Уля поднялась, решительно махнула платком:

– Нет, Евдоким! Такие, которые с ножом на людей кидаются, мне не нужны. Ищи себе другую.

Уля повернулась к Доньке спиной и не оглядываясь, пошла в степь...

Неизвестно, чем закончился бы этот разговор, если бы из кибитки не вышел Отец и не сказал:

– Овечий месяц празднуем, а овцы голодные на тырле стоят. Поднимай отару!

Сунув два пальца в рот, Донька пронзительным свистом поднял овец, кликнул собак и зашагал за отарой. Когда он оглянулся, арба, в которой уезжали Уля и зоотехник, была еле заметна. Даже кибитку приезжие чабаны успели разобрать. С этого дня на Донькиной герлыге прибавилось еще пятнадцать зарубок. Уединяясь у отрожины, хмурый, подавленный, он каждое утро измерял рост подсолнуха и ежедневно говорил Отцу: «Маленько поднялся» или: «На палец прибавил». Подсолнух вытянулся, давно оставил внизу самые высокие травы. Сердцевидные листья его разрослись, стали шире, а на верхушке завязалась зеленая, тугая, как сжатый кулак, корзинка. Теперь подсолнух был виден издалека.

– Завтра замерим, он не меньше чем на сантиметр поднимется, – сказал Донъка Отцу.

– Завтра тебе мерить не придется, – озабоченно ответил Отец.

Донька удивился:

– Почему?

– Завтра будет гроза, овец мы в затиши оставим.

– Откуда вы знаете?

– Ты вот приглядывайся к степи, вникай во все, тогда тебе это будет ведомо, – сказал Отец. – С ночи звезды играли и травы пахли дюжее. На заре росы не было, а дым нашего костра прямо по земле стелился. Теперь погляди на тучи – они идут навспроть ветра, и кажная на коровье вымя скидывается. Все это – знак грозы.

Отец не ошибся. После душной темной ночи на западе заполыхали багряные зарницы, послышались глухие протяжные раскаты дальнего грома. Время от времени срывался ветер, ему тревожным шелестом вторили травы, но ветер исчезал, и степь погружалась в настороженное молчание.

Рассвет застал Отцову отару возле переносной затиши, установленной на половине дороги между кошарами и отрожииой балки. Невысокая крестообразная затишь была сделана из камышовых щитов и держалась на вкопанных в землю жердях.

Чуя приближение грозы, овцы паслись неохотно, вслушивались в отдаленное грохотанье грома, ягнята боязливо блеяли, разбегались в разные стороны, увлекая за собой маток. Чабаны с помощью собак с трудом сдерживали отару.

Когда над самой головой, озарив всю степь ослепительно белым светом, сверкнула изломанная молния и раздался оглушительный громовой раскат, Отец закричал:

– Гони в затишь!

Овцы кинулись врассыпную, но собаки с громким лаем завернули их и, поглядывая на чабанов, погнали к затиши. Свинцово-тусклое низкое небо казалось искромсанным на клочья. Частые молнии полосовали его со всех сторон, неумолчно гремел гром. На землю упали первые капли крупного дождя. Чабаны сбили отару, загнали ее в затишь, окружили собаками. Мокрые собаки скулили, вертелись, отворачиваясь от косых струй дождя. Натянув на головы тяжелые капюшоны плащей, чабаны уселись под щитами. Влажные камышовые щиты пахли неведомой рекой. Поглядывая на грохочущее небо, Отец заметил, что с севера навстречу темным грозовым тучам медленно ползет белесое, озаренное вспышками молнии тяжелое облако. «Град будет», – с тревогой подумал Отец. И тотчас же его обожгла мысль: «А что ж там, у отрожины?» Он поднялся, стряхнул с плаща воду, крикнул на бегу:

– Глядите за отарой!

Донька удивленно посмотрел на Бадму:

– Чего это с ним? Куда он побег?

Черные глаза Бадмы мрачно сверкнули из-под капюшона.

– Не знаешь куда, что ли? Сиди! Пускай бежит...

Сохраняя силы, Отец бежал неторопливо, подавшись вперед и размахивая руками. Дождь шел негустой, но белесое градовое облако наплывало все ближе. «Побьет его град, – тревожно думал Отец. – Ни одного листа не оставит, чисто все посечет или же вовсе сломает». Справа, неуклюже махая отяжелевшими крыльями, взлетел вспугнутый Отцом стрепет. Слева, держа на отлете короткий, пышный хвост и навострив уши, пронесся желтоватый корсак. За ним промчались сайгаки: рогаль, безрогая самка и маленький. Молнии на мгновение осветили степь нестерпимо резким светом, потом снова все погружалось в серый полумрак. Отец бежал, ничего не замечая. Струйки дождя, смывая пот, стекали по его разгоряченному лицу. Дырявые чирики хлюпали, мокрые штанины прилипли к телу. Озаренный светом молнии подсолнух Отец увидел сразу и успел добежать до него в ту самую секунду, когда но травам зашуршал частый крупный град.

– Держишься? – закричал Отец. – Держись, сынок, держись!

Распахнув полы плаща, он прикрыл им подсолнух. Тяжелые градины гулко стучали по мокрому плащу, скатывались на траву, прыгали по залитым водой солонцовым западинам. Шершавая корзинка подсолнуха упиралась в шершавый, небритый подбородок Отца. Старик стоял слегка расставив руки, опустив голову, стараясь не шевелиться, чтобы неловким движением не сломать тугую корзинку подсолнуха, от которой тянулся слабый медовый запах.

Так Отец стоял долго. Он припомнил всю свою трудную, неласковую жизнь в этой суровой степи, припомнил потери, которые дано было ему испытать, и среди них последнюю, невозместимую, состарившую его потерю единственного сына. Он хотел представить себе, как выглядит братская могила, в которой лежит вознесенный па неведомые Зееловские высоты любимый сын, и сквозь косую завесу редеющего града, сквозь лазоревые просветы в тучах, за многоцветными вратами радуги увидел эти недоступные, покрытые белым снегом высоты, озаренные ровным, холодным сиянием вечного покоя.

Отец вспомнил, как приезжий солдат-фронтовик говорил ему, что Зееловские высоты – никакие не высоты, что их вовсе и не заметишь. «Брехал, конечно, – незлобливо подумал Отец, – раз люди прозвали их высотами, значит, так оно и есть...»

Град прекратился. Темные тучи унеслись на восток. Солнце осветило степь, и вся она, прохладная, свежая, засверкала мириадами дождевых капель. Отец открыл подсолнух, стряхнул плащ, отступил на шаг, чтобы повернуться и уйти, и вдруг почувствовал, что ему не хочется уходить. Уходить, однако, надо было.

– Ну, бывай, здоров!– сказал Отец.

Перекинув через руку тяжелый плащ, он зашагал по мокрому, поникшему ковылю. Степь ожила после грозы. Звенели вверху бесчисленные жаворонки, остро пахли травы. Вдали на востоке погромыхивал затихающий гром. Это была последняя радость степи, и люди знали об этом. Днем и ночью на огромных степных просторах не прекращалась работа: неумолчно стрекотали самоходные сенокосилки, гудели тракторы, по всем направлениям ползали стогометатели. По ночам густую тьму разрезали лучи прожекторов, тракторных фар, мелькали огоньки далеких костров. Совхозы спешили заготовить сено, пока травы не погорели от жары. Через неделю в степи, далеко одна от другой, замаячили высоченные скирды сена. На скирдах, точно каменные изваяния, сидели, высматривали добычу старые и молодые орлы.

И вот наконец, пришло то неминуемое, что приходило в степь каждый год, – испепеляющая засуха.

Вначале стало меняться небо. Оно оставалось таким же ясным и чистым, но как будто линяло, теряло голубизну. Потом к бледному, линялому цвету неба незаметно прибавилась странная, с легкой прозеленью, желтизна. Солнце жгло немилосердно. Едва поднявшись над горизонтом, оно обдавало землю своим горячим дыханием, а к полудню степь превращалась в раскаленную печь. От невыносимой жары никла каждая травинка. Звери рвали когтями сухую, неподатливую землю, заваливались на бок, тяжело дышали. На мягких кротовинах, распластав бессильные крылья и разинув клювы, отлеживались стрепеты.Все больше испарялись, все глубже уходили в землю скудные подпочвенные воды. За ними, в тщетных поисках влаги, устремлялись корни трав, но влага исчезала гораздо быстрее, чем двигались вглубь теряющие силу корпи. Травы стали буреть, сохнуть, и вся степь словно потускнела, сделалась серой и неприютной. Лишь иногда ненадолго в степи срывался ветер. Он пробегал по низинам, шевелил увядающие травы, и травы отзывались жестким, жестяным шелестом. Потом ветер пропадал. Степь снова погружалась в унылое безмолвие. Но однажды, перед рассветом, с востока подул ровный, сухой ветер. Он не ослабевал и, казалось, не крепчал, дул утром и днем, вечером и ночью с тоскливым, зловещим однообразием. Никакой прохлады не было в этом душном, горячем ветре, никакого облегчения он не приносил. На четвертые сутки ветер усилился, стал нести с собой редкие песчинки и почти незаметную мелкую пыль. Как раз в эти дни у отрожины балки ярко и молодо зацвел подсолнух. Он расцветал наперекор всему, словно его не касалось то, что происходило в степи: жаркое дыхание суховея, безвременное увядание трав, неутоленная, смертная жажда пересохшей земли. Подсолнух был виден издалека. Одиноко высился он среди серых ковылей и полыни, вызывающе поворачивая к горячему солнцу свою цветущую корзинку. Теперь Отец и его подпаски все дни проводили возле балки. Отару они пасли ночами, когда наступала короткая прохлада, а с восходом солнца подгоняли овец к отрожине и там, у воды, держали до подвечерья, пока разомлелые от жары и духоты овцы не начинали двигаться.

Вода в балке иссякала. Отец с Бадмой прошли вдоль кривой отрожины, осмотрели ее и решили вырыть возле тырла глубокую копань, чтобы овцы не остались без воды.

– Ступай в кошару, – сказал Отец Доньке, – нехай кто-либо съездит в контору и привезет лопаты, топоры, штук десять бревен.

Донька давно не виделся с Улей. С трудом скрывая радость, он вскочил, потянулся за сапогами.

– Может, бульдозер у директора попросить? Отец нахмурился:

– Бульдозер нужнее на канале, который до центральной усадьбы роют. А мы на одной копани управимся без бульдозера.

Бадма счел нужным прибавить:

– Дяде Фоке перекажи и другим чабанам, чтобы помогли рыть копапь, овец небось будут поить.

Наутро Уля с Донькой привезли все, что просил Отец. Следом за ними пригнал свою отару дядя Фока. Ухмыляясь и подмаргивая Бадме, он повел плечом в сторону подсолнуха:

– Цветет, чудак, и не ведает, что конец ему подходит. Отец взял с арбы лопату:

– Хватит язык чесать. Пошли.

Работать было трудно. Все чабаны, кроме Отца, поснимали рубахи, разулись и подвернули штаны. Пока мужчины копали, Уля сварила обед, по люди, изнывая от жары, ели неохотно. Только Донька ел за четверых и похваливал жидкий пересоленный кондер. После короткого отдыха Уля уехала, а чабаны продолжали рыть большую круглую копань. Солнце палило нещадно, пот слепил людям глаза, струйками стекал с голых спин.

– Работенка, будь она трижды проклята, – отдуваясь и сердито сплевывая, проговорил тщедушный дядя Фока, – а главное, все это напрасно, потому что вода в копани держаться не будет.

– Надо копать до глины, – сказал Отец.

– Может, до этой твоей глины сто метров.

– Все равно надо копать.

Копань рыли три дня, потом прокопали ровик и пустили воду.

– Водичка-то соленая, вроде Улькиного кондера, – не без злорадства заметил дядя Фока, – а постоит месяц – вовсе тузлук будет.

Донька зачерпнул котелком воды из копани, попробовал и поморщился:

– Ничего мудреного нет. По такой жаре соль скрозь землю проступит. Поглядите вон, как западины побелели.

– Дай-ка я глотну маленько, – попросил Бадма.

Он взял котелок, медленно, с наслаждением напился и сказал задумчиво:

– Кто не привычный – солоноватая. К воде привыкнуть надо. В лесу-тайге озера были, вода в них сладкая и чистая как слеза. А мы пили ее и думали: нам бы нашей воды, степной, соленой. И жарко там не было, в лесу-тайге, и суховея не было. Мне же наша злая, сухая степь во сне снилась, как родная мать.Степь сгорала прямо на глазах. Там, где вчера еще была заметна неяркая, сизо-зеленая трава по низинам, сегодня все желтело, сохло. Раскаленная, твердая как камень земля лопалась. На ней появились глубокие трещины, по которым уходила, испарялась последняя жалкая влага.Суховей стал дуть сильнее. Все выше и выше поднимал он тучи мелкой пыли, и небо становилось таким же безжизненно-серым, как степь.

– Надо отбивать ягнят, – решил Отец, – матки худать стали.

– Не рано ли?– с сомнением спросил Бадма.

– Оно, конечно, можно было еще неделю подержать, да видишь, чего творится.

Незнакомый чабан с двумя девушками-подпасками пришел за ягнятами рано утром. Загорелые девушки пересмеивались, весело шутили, и Донька не выдержал, деланно вздохнул и попросил седоголового деда-чабана:

– Ты бы, мил человек, хоть одну кралю нам для интереса оставил, ишь ведь какие они у тебя раскрасавицы!

Полная веснушчатая девушка подтолкнула локтем черномазенькую подружку:

– Видала, какой артист? Улечку свою враз позабыл.

Донька покраснел:

– Какую Улечку?

– А то, ты думаешь, мы не знаем?– засмеялась девушка. Черномазенькая тоже засмеялась и спросила:

– А где ж ваш подсолнух? Уля рассказывала, что подсолнух у вас растет, такой, говорит, высокий, что его чуть ли не на всю степь видать.

– Подгоним отару в тырлу, покажу вам и подсолнух, – пообещал Донька.

На тырле девушки полюбовались подсолнухом и с помощью Бадмы и Доньки начали отбивку ягнят.

Опираясь на герлыгу, Отец издали наблюдал за отбивкой. Больше полувека пас он овец, и каждый год из его отары отбивали ягнят, выбраковывали и угоняли старых, потерявших зубы маток. Старые матки больше не возвращались в степь: из отары их гнали прямо на бойню. Подросших за зиму ягнят разбивали по разным отарам. И только через два-три года отдельные заматеревшие овцы иногда, бывало, вновь возвращались в Отцову отару. Отец узнавал их сразу, даже не разглядывая выжженные на овечьих ушах клейма.

Каждый год, когда из отары отбивали ягнят, Отец становился особенно неразговорчивым, угрюмым и злым. Он был уверен, что никто не будет смотреть за овцами так, как умел смотреть он, всех подозревал в нерадивости, и потому от него особенно доставалось чабанам, которые угоняли из его отары ягнят.

Так и теперь: узнав, что седоголовый дед переселился в степь совсем недавно, а до этого пас колхозных коров, Отец подозвал его и сказал презрительно:

– Ты вот чего, коровячий начальник. Ягнят без остановки гони подальше, чтобы маток не тревожить ихним блеянием. И этим своим посметюхам-подпаскам накажи за кажным ягненком доглядать, а то они только хаханьки справлять умеют.

– Это ты зря, – обиделся дед, – они девки работящие, да беда в том, что в вашем сожгенном степу не то что овца, верблюд околеет.

– Ладно, иди...

Дед перекинул через плечо мешок с харчами, что-то сказал девушкам и неторопливо погнал ягнят в сторону. Окруженные чабанами и собаками, ягнята разноголосо блеяли, разбегались, но четыре лохматые собаки, повинуясь тонкому посвисту деда, обгоняли беглецов и заворачивали их к отаре.

Отец долго следил, как удаляются ягнята, вслушивался в их жалобное блеяние, посматривал на встревоженных маток, которых с трудом удерживали на тырле подпаски.

– Вот, Серко, – сказал Отец лежавшему рядом волкодаву, – пошли наши с тобой ягнятки, не скоро мы их теперь увидим.

Волкодав скосил на хозяина мерцающие желтые глаза, вильнул хвостом.

– Радуешься, зверюка, что работы тебе меньше будет?– недовольно спросил Отец. – Пойдем-ка лучше подсолнух польем, нечего вылеживаться.

В этот день подсолнух выглядел, как обычно: трепетали под ветром его оранжевые лепестки вокруг тяжелой, слегка склоненной корзинки; мелкие трубчатые цветы на корзинке желтели густо, как пчелиные соты; разлапистые зеленые листья, отбиваясь от ветра, лопотали, упруго раскачиваясь. Прошло еще три дня. Суховей свирепствовал в степи. Серым туманом клубилась пыль. На солнце можно было смотреть не мигая, и даже в полдень оно казалось багряным размытым пятном.

Как-то на утренней заре Отцова отара столкнулась с отарой дяди Фоки. Придерживая у подбородка капюшон и отворачиваясь от ветра, дядя Фока закричал Отцу:

– Ты поспешай до отрожины, вода в копани упала и засолонела, как рапа! Ежели кто из чабанов разок напоит отару, твои овцы без воды останутся! Он подошел ближе, прикурил, закрывая огонек спички полой плаща.

– Черт-те что деется! Прямо с ног, проклятый, валит, и дышать нечем: полон рот пылюки.

Испытующе поглядев на Отца, дядя Фока помедлил, почесал бороденку, потом сказал с ехидной ласковостью:

– А подсолнушек-то ваш, извиняюсь, того...накрываться стал...

Лицо Отца потемнело. Он неловко переступил с ноги на ногу, проговорил глуховато:

– Чего ты мелешь?

– Как то есть мелешь? – обиделся дядя Фока. – Я только оттуда, своими глазами видал. Листья у него навроде тряпок висят, а концы у них буреть и сохнуть стали.

Не дослушав того, что говорит дядя Фока, Отец сложил ладони рупором, закричал подпаскам:

– Повертайте отару до отрожины!

Издали подсолнух казался таким же цветущим, крепким, как всегда. Но уже на расстоянии тридцати шагов Отец увидел, что широкие листья подсолнуха как будто обмякли, бессильно повисли на стебле, а некоторые повернуты беловатым исподом наружу.

– Чего ж это ты?– спросил Отец, несмело тронув пальцами вялый лист. – Что с тобой стряслось?

Листья подсолнуха сухо зашелестели.

– Разве ж ты можешь сказать, чего тебе нужно?– горестно проговорил Отец. – Ничего ты не можешь сказать. Стоишь вот, безъязыкий, и кончаешься...

Бадма положил легкую ладонь на согбенную спину Отца:

– Донька в кошару побег. Там зоотехник. Нехай привезет зоотехника. Слышь? Донька скорый, как ястреб. Он туда-сюда – и тут...

Подгоняемый бешеным ветром, Донька бежал по степи, тяжело сопя, сплевывая слюну и жадно заглатывая воздух. У него слетели с ног растоптанные чувяки, он бежал босой, подпрыгивая от уколов жестких, сухих бурьянов.

«Старый чертяка, – подумал он об Отце, – кому это все было нужно?! Я ж, дурак, верил тебе, а оно, видишь, чего сталось. Говорили – не выйдет, и не вышло...»

В то же время, думая так об Отце, Донька все больше проникался щемящей жалостью и любовью к нему, к его неумирающей надежде, к его подсолнуху, и вдруг какая-то новая, внезапная, светлая и грозная вера в то, что вызванное Отцом чудо явится всем, что отцовский подсолнух будет жить наперекор всему, озарила беспутную Донькину душу, и он почувствовал, что она, эта вера, подняла его над степью, над клубами пыли и неудержимо понесла вперед.

– Так, говорите, гады, не выйдет? – задыхаясь, как запаленный конь, закричал он. – Брешете, подлюги! Выйдет!

Обратно Донька мчался на тряской арбе, нахлестывая кнутом лошадей и приваливаясь к сидевшему рядом зоотехнику. Отца они застали возле подсолнуха. Он молча следил за тем, как Бадма перетирал сухую землю с конским навозом.

– Погодите, – сказал зоотехник, – я советовался с агрономом. Он говорит, что солонцеватую почву можно исправить гипсованием. Вот и гипса мне дал размельченного и флакон с микроудобрением. Попробуйте, говорит, может, и выживет ваш подсолнух.

– Пробуй чего хочешь, лишь бы выжил, – сказал Отец.

– Давай попробуем...

Долго возились они вокруг подсолнуха. На их зубах скрипел несомый ветром песок, глаза слезились от едкой пыли. Осатанелый ветер все нес и нес мутно-желтую пыль, все выше поднимал ее к такому же мутно-желтому небу.

– Гузир хур будет – мучной дождь, – мрачно сказал Бадма, всматриваясь в зловещее небо, – всю степь накроет пылью, мелкой, как мука.

Оправляя обложенное удобренной землей корневище подсолнуха, зоотехник неловко повернулся, подставил лицо ветру. Ветер сорвал с него пенсне, так хрястнул тонкие стекляшки о лопату, что во все стороны брызнули осколки, Бадма кинулся их подбирать.

– Скажи ты, жалость какая.

– Ничего, ничего, – сказал зоотехник, протирая кулаком слезящиеся глаза. – И гузир хур ничего. Люди ведут в степь большую воду. Она приближается к нам с каждым днем. Я по радио слышал... Там, говорят, тьма-тьмущая людей и машин.

– Когда ж она придет, эта вода?– тоскливо спросил Донька.

– Скоро придет, – уверенно сказал зоотехник, – обязательно придет, непременно. Будут у нас в степи и пруды, и хорошие водопои, и новые колодцы – все будет. – Он протянул Отцу руку: – Прощай. Будем надеяться, что подсолнух твой выживет...

Несколько дней в подсолнухе не было заметно никаких изменений, только стали опадать с него сухие, отмершие листья. Все чабаны ближних и дальних отар справлялись о нем, подавали разные советы, дивились кремневому упорству Отца. Лишь один дядя Фока цедил сквозь зубы:

– Умники! На естество земли руку подняли. Степь вздумали перехитрить. А я вот глядел давеча на ихний подсолнух – стоит журной и закуржавел весь навроде бруцеллезного ягненка. Не пройдет и недели, как он пропадет, иначе не могет быть...

Но подсолнух стоял. Сбросив с себя половину листьев, он окреп, на его корзинке не было видно ни одного вялого лепестка. Теперь тугая корзинка не клонилась к земле, как голова больного, а была приподнята так, словно после тяжелого сна оглядывала неприютную, серую степь. Ветер в степи утихал. Временами он еще срывался на короткое время, вздымал столбы пыли, вертел их, гоня на запад, но тотчас же замирал, теряясь в сухих травах. Когда ветер утих, начался гузир хур – многодневный мучной дождь, медленное оседание поднятой к небу пыли. Пыль опускалась почти незаметно, слегка колеблясь вверху, тихо и ровно ложилась на землю, накрывая степь унылым, грязно-серым покрывалом. И когда, наконец, солнце осветило бескрайнюю степную равнину, глазам людей представилось однообразное, мертвое пространство, на котором, казалось, не было ничего живого.

Степная балка и отрожина, где Отец и другие чабаны поили овец, давно пересохли. Не было ни капли воды и в той копани, которую вырыли чабаны у трех западин. Теперь отары тырловались дальше, в низине, где был пробурен глубокий колодец и стояли длинные водопойные корыта. Хотя новые овечьи тропы пролегли довольно далеко от того места, где рос подсолнух, Отец часто навещал его, подолгу сидел рядом. Иногда к трем западинам приходили Донька и Уля. Их все больше сближали заботы о подсолнухе, желание помочь Отцу, то сложное и радостное раскрытие душ, которое влечет людей друг к другу, соединяя их любовью или дружбой.

– А знаешь, ты, кажется, хороший человек, – сказала Уля Доньке, – мне хочется, чтобы ты был хорошим человеком.

Однажды ранним сентябрьским утром Донька пошел к трем западинам один. Он решил идти не прямо, а по балке, чтобы посмотреть, не хоронятся ли там сайгаки, на которых у Дольки давно чесались руки. До трех западин он добрел незаметно, а когда поднялся на гребень знакомой отрожыны и увидел подсолнух – остолбенел. Возле подсолнуха, спиной к Доньке, возился дядя Фока. Его руки, согнутые в локтях, двигались, ощупывая каждый лист. Он то приседал, то вновь поднимался и, тыча пальцем в корзинку подсолнуха, всматривался в нее, словно подсчитывал семечки.

– Ты чего ж это делаешь, чертов вредитель?– сжимая кулаки, закричал Донька.

Дядя Фока вздрогнул, обернулся. Из рук его, разбрызгивая воду, выпала и покатилась по земле тыква-травянка. Бороденка дяди Фоки тряслась, в глазах застыло выражение испуга и растерянности.

– Что ты, Донюшка, – забормотал он, – какой же я вредитель? Что не верил я Отцу – это было. А только покорил он меня... Пришел я вот, дай, думаю, обмою водой листья подсолнуха, семечки пересчитаю: не склевала ли какое птица?

Широко открыв глаза, Донька смотрел на дядю Фоку, на подсолнух. Действительно, каждый лист подсолнуха был обмыт, по листьям и по стволу стекали капли воды, и весь подсолнух, освещенный лучами утреннего солнца, желто и розово светился. Дядя Фока поднял с земли пустую тыкву, вздохнул и сказал Доньке:

– Пошел я. Прощевай. Перекажи Отцу, что теперь я верю... Начались пасмурные осенние дни, прохладные дни хулугуна – Месяца Мыши, как говорил Бадма. Прошел первый тихий дождь. Он омыл покрытые пылью мертвые травы в степи, мелкими лужицами растекся по овечьим тропам. Потом с севера, вначале незаметный, скользящий, потянул холод. По утрам он убирал каждую травинку тонкой белой ожеледью, и вся степь пахла свежо и грустно. Один за другим стали отрываться от корней беспокойные кермеки. На рассвете они шевелились, перекатывались с боку на бок, точно не хотели покидать родные места, а потом, подхваченные ветром, уходили в неведомое странничество, бесприютными скитальцами неслись по степи. Степь потемнела, притихла. Захоронились, уснули в норах мыши. Ушли в трудное кочевье стада сайгаков. Только подсолнух так же одиноко и горделиво красовался в степи. Одеревенел его стебель, ломкими стали последние уцелевшие листья, давно осыпались лепестки на корзинке, но стоял он крепко, точно железный...

Тихим, безветренным утром по овечьей тропе близ трех западин шел нездешний прохожий, одетый в замасленную стеганку кареглазый паренек с тонкой, ребяческой шеей. Еще издали он увидел подсолнух, постоял немного, потом подошел ближе, вынул из кармана складной нож, слегка наклонил жесткую корзинку подсолнуха, срезал ее и, держа в руках и полузгивая семечки, зашагал навстречу овечьим отарам, которые медленно приближались к солонцовым западинам.

Донька первый увидел то, что произошло. С перекошенным от ярости лицом кинулся он вперед, ухватил прохожего за грудь, рванул к себе, выдохнул с прерывистым хрипом:

– Ты что ж... гад... ползучий... сгубил такую красу...

На плечо Доньки легла чья-то тяжелая рука. Он выпустил прохожего, оглянулся. Рядом с ним стоял Отец. Слева и справа бежали Бадма, Уля, дядя Фока, подпаски.

– Погоди, Евдоким, – тихо сказал Отец.

Отодвинув Доньку, он молча поднял оброненную прохожим корзинку подсолнуха, медленно провел ладонью по шершавому, заполненному семечками гнезду.

– Разве ж так можно, Евдоким?– сказал Отец. – Разве ж мы не для людей его растили? Для людей. Для тебя, для нее, для него, для них...

Легким движением руки Отец отломил от корзинки краюху и протянул бледному от страха прохожему:

– Возьми, сынок. А это мы себе оставим, тем, кто его растил...

Бадма стиснул руку Отца:

– Правильно. Придет цаган-сара – Белый Месяц весны, – будем сажать твои семечки в землю.

Отец глянул на пасмурное, затянутое тучами низкое осеннее небо:

– Да, Бадма, придет Белый Месяц весны – будем сажать. Опираясь на герлыгу, он медленно пошел впереди отары. Под хмурым небом, махая белыми крыльями, летели на юг лебеди. Их голоса, подобные затихающему звону дальнего колокола, таяли вверху, обещая идущим по степи людям неминуемый приход вечно живой, прекрасной весны.

Александр Дюма

(1802-1870)

Александр Дюма – великий французский писатель, исторический романист. В его романах отражена история Франции.

В России Дюма побывал в 1858 году и оставил семь томов описания своего путешествия – «От Парижа до Астрахани» и «Кавказ». Во время путешествия Дюма побывал в гостях у героя Отечественной войны 1812 года калмыцкого князя Сербеджаба Тюменя, свои впечатления об этой встрече писатель отразил в путевых заметках.

Путешествие из Парижа в Астрахань

Астрахань

отрывки

Небо буквально затмили стаи перелетных птиц: гусей, уток, журавлей.

На дереве, повыше гнезда, где весной самка, должно быть, высиживала яйца, сидели два орла, храня неподвижность, хотя мы плыли едва ли не в сотне шагов от них.

В тот же день в нескольких шагах от берега мы увидели китайскую пагоду и замок, непривычный архитектурный стиль которого мы так и не смогли определить.

Эти два сооружения были окружены несколькими калмыцкими шатрами.

Мы позвали нашего капитана, и тот сказал, что это замок калмыцкого князя и что пагода служит для отправления культа Далай-Ламы.

Вскоре эти два памятника, которые казались вехами, поставленными на границе европейского мира азиатским гением, скрылись в вечернем тумане.

До Астрахани оставалось еще 25-30 верст.

Вскоре эти два памятника, которые казались вехами, поставленными на границе европейского мира азиатским гением, скрылись в вечернем тумане.

Наконец в десять вечера мы увидели множество горящих огней, услышали гул голосов. Мы входили в порт Астрахани.

Господин Струве оказался человеком 32-35 лет, французом по происхождению, и, следовательно, говорящим по-французски не хуже парижанина; молодая женщина 25 лет и двое детей составляли его семью.

Его приглашение свидетельствовало о желании побыстрее принять путешественников у себя дома. Он сказал, что сделает для нас все, что от него зависит.

Я поделился с ним своим намерением (оно не покидало меня с той минут, как мы проплыли мимо пагоды князя Тюменя) – нанести визит калмыцкому князю.

Господин Струве ответил, что незамедлительно отправит к нему верхового калмыка; он не сомневался, что князь не только с удовольствием нас примет, но и, воспользовавшись таким чудесным предлогом, устроит праздник. Я путешествовал по стране, где любой проект казался осуществимым; поэтому я все принимал на веру.

Итак, я твердо уверовал в праздник у князя Тюменя.

Вернувшись к господину Струве, где разместился наш штаб, мы увидели гонца от князя Тюменя; он передал нам от него поклоны и заверения в том, что мы доставим ему удовольствие, если нанесем визит через день, 29 октября; он также сообщил предполагаемую программу праздника, который будет устроен в нашу честь.

Что касается следующего дня, то он был уже расписан. Я имел честь нанести третий удар по первой свае новой плотины через Волгу; честь первых двух ударов, естественно, выпала генерал-губернатору и гражданским властям.

В самой высокой точке берега, напротив будущей плотины, был сооружен алтарь. Пушечный выстрел известил о начале молебна, который отслужили, вероятно, какие-то высшие иерархи русского духовенства: одеяния священников было роскошными. Мы слушали службу в окружении двух колец: первое образовали солдаты, а второе местное население.

Это второе кольцо состояло из калмыков, татар и русских.

Калмыки и татары, которых было большинство, пришли сюда из чистого любопытства и никакого отношения к религиозной церемонии не имели, так как татары-магаметане, а калмыки – исповедуют ламаизм.

Одну шестую зрителей – их можно было узнать по тулупам и кумским рубахам – составляли русские. Впрочем, у каждого из трех народов, благодаря костюмам и внешности, был свой ярко выраженный облик …

У калмыков были желтые лица, раскосые глаза, редкие и клочковатые шевелюры и бороды, длинные, облегающие тело зипуны и широкие штаны. Как правило, на головах у них были надеты желтоватые шапки, плоские и квадратные сверху, напоминающие польские шапки.

От других народов калмыки отличались, прежде всего, покорным поведением и своим кроткими лицами.

Русские всего лишь спокойны, калмыки покорны.

Много говорят о сходстве некоторых пар близнецов, например, братьев Лионе. Мы вспомнили их потому, что они известны всем. Так вот, Анатоль похож на Ипполита, а Ипполит на Анатоля не до такой степени, как первый попавшийся вам калмык похож на другого калмыка, который отнюдь не приходится ему родственником. Следующий факт даст вам представление об этом сходстве.

Во время вторжения 1814 года князь Тюмень, двоюродный дедушка ныне правящего князя, приехал в Париж в свите императора Александра. Он пожелал, чтобы его портрет нарисовал Изабе.

Изабе, весьма добросовестно относившийся к своему ремеслу, как правило, просил у своих моделей большое количество сеансов. На двенадцатом или пятнадцатом сеансе он заметил, что князь Тюмень затосковал.

– Вам скучно, князь? – спросил Изабе через переводчика.

– Должен признаться,– ответил князь, так же прибегнув к услугам переводчика, – меня это впрямь не очень развлекает.

– Ну что ж,– сказал Изабе,– пришлите ко мне из вашей свиты любого, кого пожелаете, и я закончу портрет уже с ним, вместо того чтоб дописывать с вами: это ничего не меняет.

Князь Тюмень велел одному из своих калмыков попозировать художнику и в итоге получил вполне похожий на самого себя портрет.

Молебен завершился под грохот орудий, а когда артиллерия смолкла, заиграл духовой оркестр…

Присутствующим раздали хлеб, вино и соленую рыбу, и торжество в честь плотины увенчались большой трапезой, по-братски разделенной на траве мужиками, калмыками и татарами.

Только русские и калмыки удостоили вино своим вниманием; татары, будучи магометанами утоляли жажду, черпая прямо из Волги: ее вода, для нас непригодная, не вызывает у потомков Чингисхана и Тамерлана никаких неприятных ощущений…

В Калмыкии

отрывки

На другой день в восемь утра нас ждал пироскаф «Верблюд». Едва наша лодка коснулась его борта, как от берега отплыла другая; она везла четырёх дам, которым покровительствовал господин Струве.

Одна из этих дам, была сестрой княгини Тюмень, княжной Грушкой. Она была одета по-европейски, а на её лице почти не было заметно признаков китайского происхождения. Воспитанница астраханского пансиона, где княжна учила русский язык, она воспользовалась праздником, устроенным для нас, чтобы нанести визит своей сестре.

Тремя другими дамами были: госпожа Мария Петрищенкова, жена офицера из бакинского гарнизона, госпожа Екатерина Давыдова, жена морского лейтенанта, служившего на том знаменитом «Трупманне», который должны были предоставить в наше распоряжение, если он всё-таки вернётся из Мазендерана, и мадемуазель Врубель, дочь отважного русского генерала, весьма почитаемого на Кавказе, скончавшегося несколько месяцев назад и траур по которому она ещё носила.

Эти три дамы – мы познакомились с ними на вечере, данном в нашу честь господином Струве, – говорили и писали по-французски, как француженки.

Так как две из них были жёнами, а одна – дочерью офицера, они соблюдали вполне армейскую точность.

Что касается нашей калмыцкой княжны, то её в семь утра разбудил пансионский колокольчик.

Эти дамы, как я сказал, были не только весьма образованны в силу полученного ими воспитания, но и на редкость хорошо осведомлены о нашей литературе; правда, они прекрасно знали литературные произведения, но очень плохо – самих людей. Поэтому мне пришлось рассказать им о Бальзаке, Ламартине, Викторе Гюго, Альфреде де Мюссс, о наших поэтах и романистах.

Просто невероятно, с какой поразительной точностью оценивались наши выдающиеся люди, так сказать инстинктивно, этими молодыми женщинами, старшей из которых едва исполнилось двадцать два года.

Разумеется, я не говорю здесь о княжне Грушке: плохо зная русский, а ещё менее французский язык, она не принимала участия в разговоре.

Так как я знал берега Волги и, увидев их однажды, мог считать, что видел их уже десятки раз, я остался с нашими пассажирами в каюте.

Я не знаю, сколько времени длилось это плавание; но когда с верха лестницы нам крикнули: «Подплываем!» – я подумал, что до Астрахани осталось не более десяти вёрст.

На самом же деле, мы плыли очень медленно и, поднимаясь вверх по реке, течение которой достаточно быстрое, мы преодолели всего 35-40 вёрст за два с половиной часа. Итак, мы вышли на палубу.

Левый берег реки на протяжении четверти лье был усеян калмыками обоего пола и всех оттенков. Дебаркадер был осенён знамёнами, и при нашем появлении артиллерия князя, состоявшая из четырёх камнемётных мортир, произвела залп.

Наш пароход ответил выстрелом из двух небольших пушек.

Можно было разглядеть князя, ждавшего нас в верхней части дебаркадера. Он был одет в национальный костюм, то есть в белый сюртук, тщательно застёгнутый на маленькие пуговички, широкие красные штаны и сафьяновые сапоги, а на голове имел разновидность польской шапки.

Шапка и сапоги были жёлтого цвета.

Я заранее осведомился об особенностях этикета. Поскольку праздник давался в мою честь, я должен был подойти прямо к князю, обнять его и потереться своим носом о его нос, что означает: «Я желаю вам всяческого благополучия!».

Что до княгини, то мне было позволено поцеловать ей руку, если она мне её подаст; однако меня предупредили, что княгиня мало кого удостаивает такой чести.

Поскольку я был не вправе претендовать на подобное к себе снисхождение, я похоронил эту мечту в своей душе.

Корабль остановился в пяти или шести метрах от дебаркадера, и я покинул его под оглушительный артиллерийский залп, произведённый с обеих сторон. Зная, что мне следует делать, я покинул господина Струве и его дам и начал торжественно подниматься по ступеням дебаркадера, тогда как князь не менее торжественно спускался навстречу мне. Мы сошлись на середине; я обнял его и потёрся носом о его нос, словно был калмыком всю свою жизнь.

Я горжусь своей ловкостью, и не без причин: как известно, нос не является выдающейся частью лица у калмыков; не так-то просто отыскать эту деталь между двух костистых выступов, которые защищают его наподобие двух передовых укреплений.

Князь отступил в сторону, чтобы дать мне пройти, затем поприветствовал господина Струве, но уже не стал тереться носом о его нос, а ограничился простым рукопожатием, после чего обнял сестру, кажется, почти не обращая внимания на дам, его сопровождающих.

Как и все женщины Востока, калмычки, насколько я могу судить, занимают весьма скромное положение в социальной иерархии своей страны.

Князь Тюмень был человеком 30-32 лет, слегка полноватым, хотя и рослым, с очень короткими ногами и очень маленькими руками. Так как калмыки всегда верхом на лошади, их ноги не развиваются и, беспрестанно упираясь в стремена, становятся почти той же длины, что и толщины.

Хотя князь Тюмень обладал ярко выраженным калмыцким типом, наружность его даже и по европейским меркам была приятной; тело его казалось могучим, у него были чёрные и гладкие волосы, чёрная, но очень жидкая борода.

Когда все спустились на берег, он пошёл впереди меня, не обнажив головы. Известно, что на Востоке хозяин оказывает гостю честь, если не снимает перед ним шапку.

Замок находился на расстоянии не более двух сотен шагов от берега. Дюжина офицеров в калмыцких костюмах, с кинжалами, патронташами и саблями, украшенными серебром, стояли по обе стороны ворот, обе створки которых были распахнуты настежь.

Миновав главный вход, мы, князь и я, пошли впереди, следуя за своего рода мажордомом; ему не хватало только белой палочки, чтобы достойно представлять Полония.

Мы подошли к запертой двери; мажордом постучал в неё: дверь отворилась изнутри, но мы не увидели тех, кто заставил её повернуться на своих петлях.

Мы оказались перед княгиней и её придворными дамами. Княгиня сидела на некоем подобии трона; придворные дамы – шесть справа от неё, шесть слева – сидели на корточках.

Все они были неподвижны, как статуи в пагоде.

Одеяние княгини было великолепным и одновременно оригинальным.

Оно состояло из платья персидской ткани, вытканной золотом, поверх которого была надета шёлковая туника, ниспадавшая до колен; глубокий вырез спереди открывал корсаж платья, весь расшитый жемчужинами и бриллиантами. Шея княгини была заключена в батистовый воротник мужского кроя, скреплённый спереди двумя большими жемчужинами; её голова была покрыта шапкой квадратной формы, верхняя часть которой, кажется, была изготовлена из страусиных перьев, выкрашенных в красный цвет; нижняя часть имела вырез, обнажавший лоб; один край шапки спускался до основания шеи, а другой был загнут на уровне уха, что придавало княгине чертовски кокетливый и даже несколько вызывающий вид.

Поспешим добавить, что княгине едва исполнилось двадцать лет, что у неё были прелестные глаза китаянки, что ниже носа, который можно было упрекнуть лишь в том, что он не слишком выдавался вперёд, открывался рот: алые губы скрывали жемчужины зубов, своей белизной способные затмить белизну корсажа.

Признаюсь, что нашёл её настолько прекрасной, насколько может, на наш взгляд, быть прекрасной калмыцкая княгиня; но, возможно, именно потому, что эта красота приближается к нашей, она ценится в Калмыкии меньше, чем если бы, напротив, она больше соответствовала национальному типу.

Впрочем, я в это не верю, учитывая, что князь, кажется, был по уши влюблён в свою жену.

Рядом с ней стоял одетый молодым калмыком мальчик пяти или шести лет, сын князя Тюменя от первого брака.

Я приблизился к княгине, чтобы просто её поприветствовать; но неподвижная до сих пор статуя ожила, сняла маленькую митенку из белого кружева и протянула мне руку для поцелуя.

Разумеется, эта неожиданная милость наполнила моё сердце радостью.

Я преклонил колено, не зная, требует ли того этикет, и почтительно коснулся губами маленькой, немного смуглой, но необыкновенно изящной ладони, весьма сожалея о том, что в отношении женщин предусмотрен иной церемониал.

Мне до смерти хотелось пожелать княгине Тюмень всяческого благополучия, потеревшись своим носом о её нос.

Двенадцать придворных дам не шелохнулись, они только скосили глаза, шесть левых направо, а шесть правых налево, чтобы не потерять меня из виду. В этот момент вошли наши спутницы.

При виде четырёх дам, княгиня поднялась с места, и, будто вытолкнутые пружиной, двенадцать её придворных тоже вскочили на ноги.

Княгиня нежно обняла свою сестру и на калмыцком языке обратилась с приветствием к нашим спутницам, это приветствие князь перевёл им па русский, а господин Струве – мне на французский.

Приветствие звучало примерно так: «На небе есть семь неразлучных звёзд, сверкающих во мраке; вас только три, но вы столь же ослепительны, как и ваши соперницы в небесах».

Я не знаю, что ответили дамы, но вряд ли им удалось отыскать метафору, равную этой.

Закончив приветствие, княгиня поставила свою сестру рядом с собой – по другую руку от неё стоял ребёнок,– знаком пригласила трёх дам присесть на софу, а сама опять уселась на свой трон.

Двенадцать придворных дам единым движением, вполне согласованно, вновь опустились на корточки.

Князь остался стоять перед своей женой и обратился к ней с небольшой речью, прося принять самое деятельное участие в заботах о благородных гостях, посланных ему Далай-Ламой.

Княгиня ответила, кивнув в нашу сторону, что сделает всё возможное, чтобы помочь супругу оказать гостеприимство и что ему остаётся лишь отдать приказ, который она незамедлительно исполнит.

Тогда князь повернулся к нам и спросил по-русски, не будет ли нам угодно услышать «Те Деум», который он заказал своему первосвященнику, велев обратиться к Далай-Ламе с просьбой ниспослать нам всяческих успехов.

Мы ответили, что это доставит нам большое удовольствие.

На что князь ответил, конечно же, чтобы нас успокоить:

– Это не займёт много времени, сразу же после этого мы позавтракаем.

При этих словах княгиня поднялась и направилась к двери.

Двенадцать придворных дам, одетых примерно так же, как и их госпожа, и носивших на голове подобные же шапочки, казавшиеся частью униформы, подскочили, как и в первый раз, и отправились гуськом за ней такой походкой, какой передвигались бы двенадцать придворных дам, будь они изготовлены инженером Вокансоном.

У дверей дворца нас ожидали (хотя от него до пагоды было всего триста или четыреста шагов) две превосходные коляски и примерно двадцать лошадей, осёдланных по-калмыцки, то есть с сёдлами, которые на один фут возвышались над спиной лошади.

Князь спросил, желаю ли я ехать в коляске с княгиней или вместе с ним верхом.

Я ответил, что честь остаться в обществе княгини слишком велика, чтобы от неё отказаться, раз уж я такого почёта удостоился.

Княгиня усадила возле себя госпожу Давыдову, предложила нам, господину Струве и мне, сесть спереди и поручила своей сестре принять во второй коляске двух других дам и Муане.

Князь и его телохранители сели на лошадей.

Оставались двенадцать придворных дам, по-прежнему сохранивших неподвижность, напоминая кукол на палочках.

Но стоило княгине произнести какое-то слово, вероятно, позволявшее им расстаться с неподвижностью, как они издали радостный вопль, подобрали между ног свои парчовые юбки, так что перед оказался сзади, а задняя часть спереди, взялись за поводья, впрыгнули в сёдла, не прибегая к помощи стремян, и нисколько не смущаясь тем, что их ноги оголились до колен, так как на них были простые полусапожки, помчались бешеным галопом, издавая дикие крики, которые, казалось, выражали живейшую радость.

Двое из наших спутников, Калино и Курно, чьи лошади понесли, никак не желая отстать от лошадей придворных дам, оказались на земле: один в тридцати шагах от дворца, другой в пятидесяти, уподобившись вехам, вонзённым в землю, дабы отметить собою пройденный путь.

Я был ошарашен; наконец-то я повстречал нечто совершенно неожиданное, то, о чём только может мечтать путешественник.

Праздник у князя Тюменя

Двери пагоды были распахнуты настежь; но храм был безмолвен.

Когда князь спрыгнул с лошади, когда княгиня вышла из коляски, когда все остальные покинули экипажи или спешились и переступили порог храма, раздался ужасный, ошеломляющий, невероятный грохот.

В сравнении с ним вой подземных адских труб из «Роберта-Дьявола» показался бы нежными аккордами флейт и гобоев; этот грохот производили десятка два музыкантов, располагавшихся лицом друг к другу в основном проходе пагоды, который вёл к главному алтарю.

Каждый из них дул во все лёгкие и стучал изо всех сил.

Те, кто стучал,– стучали в тамтамы, барабаны и кимвалы; те, кто дул,– дули в трубы, огромные морские раковины и особые длиннющие, в дюжину футов, трубы. От подобного гвалта немудрено рехнуться.

Поэтому статистика в отношении этих необыкновенных виртуозов предлагает следующие данные: те, кто дует в обычные трубы, могут заниматься этим делом в среднем шесть лет; те, кто дует в морские раковины,– самое большее четыре года; те, кто дует в гигантские трубы, не выдерживают и двух лет.

По истечении этих сроков все они начинают харкать кровью; им выделяют пенсию и отпаивают кумысом.

Кое-кто возвращается к своим занятиям, но такое случается редко.

Никто из этих музыкантов не знает нот; на это сразу же обращаешь внимание.

Вся их наука заключается в том, чтобы бить или дуть что есть мочи; чем более оглушительный грохот они производят, тем большее наслаждение доставляют Далай-Ламе.

Во главе музыкантов, со стороны алтаря, находился одетый во всё жёлтое первосвященник, преклонивший колени на персидском ковре.

На другом конце, у входа – одетый в длинное красное платье, с головой, покрытой капюшоном,– стоял церемониймейстер, держа в руке длинную белую палочку.

Слушая все эти дребезжащие колокольчики, все эти бряцающие кимвалы, все эти вибрирующие тамтамы, все эти бьющие барабаны, все эти визжащие раковины, все эти ревущие трубу, можно было поклясться, что присутствуешь на каком-нибудь шабаше под управлением самого Мефистофеля.

Концерт длился четверть часа. Через четверть часа сидевшие музыканты отвалились без чувств; если бы они стояли, они рухнули бы навзничь.

Я попросил господина Струве обратиться к князю Тюменю с просьбой пощадить музыкантов.

Князь, в сущности, добрейший человек, который подверг своих подданных этой пытке только для того, чтобы воздать должное своим гостям, тут же их помиловал.

Правда, когда гвалт прекратился и присутствующие стали разговаривать друг с другом, мы поняли, что ничего не слышим. Нас попросту оглушило.

Мало-помалу, однако, шум в ушах исчез, и мы вновь овладели пятым чувством, которое, казалось, нами утрачено навсегда, и досконально изучили пагоду. Что поразило меня больше, чем все эти фарфоровые, медные, бронзовые, серебряные или золотые фигуры, совершенно бессмысленные; что показалось мне более изощрённым, нежели все эти хоругви с змеями, драконами, химерами, так это большой цилиндр, похожий на огромную шарманку и, вероятно, имевший в длину два и в диаметре четыре фута, весь расписанный изображениями святых, разместившимися на его поверхности, подобно тому, как вокруг сферы располагаются знаки зодиака. Попробуйте отгадать, что это за цилиндр? Мадам де Севинье дала бы вам один шанс против ста, что вы не раскроете этой загадки; я же даю вам один шанс против тысячи. Но поскольку вы наверняка не угадаете, я вам скажу. Это мельница для перемалывания молитв!

Правда, сия драгоценная машина служит одному князю. И предусмотрена на тот случай, если князь по рассеянности или по причине своей занятости забудет помолиться. Человек вращает ручку, и раздаётся молитва. Далай-Лама ничего от этого не теряет, а князь не утомляет себя чтением молитв.

Что вы скажете об этом изобретении? Как видите, калмыки не такие дикари, как нас хотят в том уверить...

Несколько слов о духовенстве, религии и обычаях калмыков. Я не злоупотреблю вашим вниманием, будьте спокойны, так как в мои цели не входит обратить как можно больше людей в их веру.

Калмыцкое духовенство разделяется на четыре категории: первосвященники, или bochaus, обыкновенные священники, или guelungs, диаконы, или guetzuls, и музыканты, или mantrhis.

Калмыцкое духовенство, по всей вероятности, самое счастливое и самое ленивое из всех духовенств; в этом смысле оно оставляет далеко позади даже духовенство русское. Оно пользуется всеми возможными привилегиями; оно освобождено от всяких повинностей и не платит никаких налогов. Народ должен следить за тем, чтобы священники ни в чём не испытывали нужды; они не имеют права быть владельцами, и как раз это даёт им возможность владеть всем, ибо всё, что является собственностью других, принадлежит им; они дают обет безбрачия, к какой бы категории ни относились; однако женщины так глубоко их почитают, что не смеют ни в чём отказать ни bochaus, ни guelungs, ни guetzuls, ни даже mantrhis. Священник, имеющий на женщину особые виды, приходит ночью и определённым образом скребётся в стенку ее войлочного шатра. И всем кажется, что рядом бродит какое-то животное, которое надо прогнать. Тогда женщина берёт в руки палку и выходит наружу, а поскольку все домашние дела находятся в её ведении, муж предоставляет ей исполнить свои обязанности.

Поэтому калмыцкий ад не предусматривает кары за грех похоти.

Когда калмычка должна вот-вот родить, она извещает об этом священников; они спешат на помощь и, встав перед дверью, умоляют Далай-Ламу оказать милость новорождённому. Муж берёт палку – часто это бывает та же самая палка, которой жена прогоняла животное, копошившееся у стенки шатра,– и начинает размахивать ею, отгоняя зловредных духов.

Как только ребёнок появился на свет, один из родственников бросается вон из кибитки (так называется калмыцкая палатка); малышу дадут имя первого одушевлённого или неодушевлённого предмета, на котором остановится взгляд родственника, поэтому он может называться Камень или Собака, Коза или Цветок, Котелок или Верблюд.

Бракам – мы говорим о браках, заключаемых теми, кто занимает определённое положение в калмыцком обществе,– предшествуют такие же переговоры, какие предваряют все браки на Востоке, иными словами, жених договаривается с отцом невесты о размерах выкупа; обычно её семье половину цены уплачивают в верблюдах, а другую половину – в деньгах; правда, мужчина не покупает жену наугад. Поскольку полигамия и разводы вышли у калмыков из употребления, мужчина стремится получить себе в жёны приглянувшуюся ему женщину; однако, после того как он убедится в своих симпатиях и невеста будет оплачена, её надо похитить у отца или, по крайней мере, разыграть это похищение.

Жених похищает невесту в сопровождении дюжины молодых людей из числа его приятелей. Семья противится ровно в такой степени, в какой это необходимо для того, чтобы будущий супруг был увенчан славой человека, не без риска завладевшего невестой. Посадив её на лошадь, он уносится в месте с ней стремительным галопом. Понятно, почему придворные дамы княгини Тюмень столь искусны в верховой езде. Калмыцкая девушка всегда должна быть готова к тому, чтобы оседлать коня – всякое ведь может случиться.

После похищения девушки раздаются победные крики, грохочут ружейные выстрелы.

Отряд делает остановку, только подъехав к условленному месту, где стоит треножник. К этому треножнику подвешивают котелок новобрачных, который станет центром шатра, где позднее отпразднуют свадьбу.

Молодожёны спрыгивают с лошадей, преклоняют колени на ковре и получают благословение священника; после этого они встают, поворачиваются лицом к солнцу и возносят молитвы, обращаясь к четырём стихиям; по окончании молитвы ту лошадь, которая везла девушку, освобождают от узды и поводьев и выпускают на волю; она будет принадлежать только тому, кто сумеет её покорить.

Дарованная лошади свобода имеет символическое значение: она напоминает девушке о том, что, перестав быть собственностью своего отца, она стала собственностью своего мужа, что она должна забыть дорогу к шатру, где родилась. Всё кончается сборкой и установкой супружеского шатра, на его пороге молодая женщина снимает вуаль, с которой до сих пор не расставалась. Тогда, поскольку во время похищения невесту сопровождала её придворная дама, если новобрачная принадлежит к высшему сословию, или просто служанка, если новобрачная занимает более низкое положение, супруг подбрасывает в воздух вуаль, только что снятую его супругой, и первый калмык, которому эта вуаль попадёт в руки, становится, в свою очередь, мужем служанки или придворной дамы.

Похороны у калмыков также имеют необычайный характер. У них, как у древних римлян, существуют дни счастливые и дни роковые. Если человек умер в счастливый день, его хоронят в соответствии с христианскими обычаями и на могиле водружают небольшую хоругвь, на которой написана эпитафия; если, напротив, смерть пришлась на неудачный день, то покойника кладут на землю, накрывают войлочным ковром или циновкой и предоставляют диким животным совершить погребение.

Мы возвратились во дворец в таком же порядке, в каком его покидали, только Курно и Калино, утратив доверие, которое они, явно поторопившись, почувствовали к калмыцким лошадям, даровали последним свободу, как если бы доставили невесту к брачному шатру, и вернулись пешком.

Что касается наших двенадцати придворных дам, то они и на обратном пути не теряли своего достоинства.

По возвращении я спросил у Тюменя, к каким они принадлежат семьям, и он ответил:

–Ни к каким.

– Как это – ни к каким? Я не понимаю.

– Они сироты. Я подумал, что лучше отобрать придворных дам для своей жены из числа сирот, чтобы они таким образом обрели возле неё соответствующее положение, обеспечив им будущее, чем брать их из зажиточных семей, во мне не нуждающихся.

И это был не единственный ответ подобного рода, услышанный мной от князя.

Когда мы вошли во двор замка, мы увидели, что он заполнен народом: собралось более трёхсот калмыков.

Князь приготовил для них праздничный обед в честь моего приезда; он распорядился, чтобы закололи лошадь, двух коров и двадцать баранов. Филе конины, порубленное с луком, перцем и солью, ели здесь в сыром виде на закуску. Князь предложил нам отведать порцию этого национального блюда; каждый съел по кусочку величиной с орех. Я не собираюсь навязывать эту закуску нашим гурманам; но наверняка это было вкуснее, чем некоторые из блюд, которые мне довелось отведать сидя за столом русских вельмож.

Прежде чем мы сами уселись за стол, князь занялся своими калмыками, заботясь о том, чтобы они ни в чём не испытывали недостатка; извинившись передо мной за эти хлопоты, из-за которых наш завтрак задерживался, он сказал:

– Благодаря вот этим людям я и существую, поэтому будет справедливо, если я дам им немного счастья.

Он очень богат, но его богатство ничуть не похоже на наше, и нам трудно его оценить.

У князя примерно одиннадцать тысяч крестьян; каждый крестьянин –кочевник должен уплатить ему в год десять франков оброка, тогда он волен работать на князя.

Само собой разумеется, что плату за его труд назначает князь.

Это приносит ему около 110 тысяч франков дохода.

Кроме того, он владеет 50 тысячами лошадей, 30 тысячами верблюдов; что касается баранов, то он потерял им счёт: их, возможно, 10 или 12 миллионов.

На каждой большой ярмарке он продаёт примерно по 600 тысяч баранов; а таких ярмарок четыре: в Казани и на Дону, в Царицыне и Дербенте.

Князь велел зарезать для нас молодого верблюда и шестимесячного жеребёнка. Мясо этих двух животных в представлении калмыков является самой изысканной и почитаемой пищей.

Филе, отбивные котлеты, окорока из этих молодых животных составляли основные блюда нашего завтрака, к тому же подавались куры, бараны, дрофы и дичь – в изобилии вполне варварском.

В то время как мы завтракали, триста калмыков тоже были увлечены трапезой, и не менее обильной, чем наша.

За десертом князь попросил меня подняться и подойти к окну с бокалом в руке, чтобы выслушать их тост и произнести ответный.

Я откликнулся на это приглашение. Каждый из калмыков встал, держа в руке деревянную плошку, а в другой – наполовину обглоданную кобылью, говяжью или баранью кость. Грянуло троекратное «ура», и все выпили за моё здоровье.

И тогда мой бокал показался князю слишком скромным, чтобы достойно ответить на такое всеобщее воодушевление; мне принесли кубок в оправе из серебра и опрокинули в него целую бутылку шампанского; полагая, что я вполне могу выпить за здоровье одиннадцати тысяч калмыков тринадцатую часть того, что выпил Бассомпьер за здоровье тринадцати кантонов, я одним махом опустошил свой кубок, и мой подвиг заслужил; бурную овацию, которая, однако, не вызвала во мне желания его повторить.

Поистине в этой трапезе было что-то гомерическое! Я не присутствовал на свадебном пире Гамачо, но теперь, побывав на празднестве у князя Тюменя, я не жалею об этом.

Завтрак довершили многочисленные напитки любых сортов, после чего было объявлено, что всё готово к скачкам.

Все встали; я имел честь предложить руку княгине Тюмень, и мы пересекли двор под истошные возгласы «ура». В степи нас ждала эстрада, сооружённая во время завтрака; я подвёл княгиню к эстраде, где вместе с ней уселись и дамы.

Эстраду продолжали полукружия из стульев, предназначавшихся для мужчин.

Дистанция скачек равнялась десяти верстам (два с половиной лье!) и начиналась) у края нашего левого полукружия, а заканчивалась возле правого. Приз оспаривали сто лошадей с всадниками и всадницами, ибо в Калмыкии женщины достигли равноправия, которого тщетно добиваются француженки.

Бедная Олимпия де Гуж, стремившаяся к тому, чтобы женщины получили право подниматься на трибуну, раз уж они всходили на эшафот, она была бы счастлива, что в Калмыкии царит социальное равенство полов.

Приз состоял из коломянкового халата и годовалого жеребёнка.

Сто лошадей рванули с места, как вихрь, и вскоре исчезли за низким холмом. Прошло полчаса. Наконец мы услышали их приближавшийся галоп, а через минуту увидели и их самих: сначала одного всадника, потом ещё шестерых, наконец, всех остальных; кавалькада растянулась на четверть лье.

Скачки всё время возглавлял тринадцатилетний мальчик, он примчался к цели, опередив своего соперника на пятьдесят шагов.

Победителя звали Бука. Из рук княгини он получил коломянковый халат, будучи ему велик, он волочился за ним, как платье со шлейфом,– а князь подарил ему годовалого жеребца. Не мешкая, мальчик натянул на себя халат и так же, не теряя ни минуты, вскочил на жеребца и с победоносным видом проехался перед шеренгой соперников, побеждённых, но не питавших к нему зависти.

Князь предложил нам остаться на своих местах. Он собирался угостить нас зрелищем кочевых перемещений калмыков.

Вам следует знать, что в Калмыкии нет двух вещей, отравляющих нашу жизнь: домовладельцев и квартирной платы.

Земля принадлежит всем. Каждый имеет право на своё место под солнцем, если только оно не занято кем-то другим.

Никто не платит ни за землю, ни за воздух; поземельный налог здесь так же неизвестен, как и налог за двери и окна.

Ведомые отцом, матерью и двумя сыновьями, прибыли четыре верблюда, таща на своих спинах по кибитке и все необходимые калмыцкой семье вещи.

Верблюды остановились в двадцати шагах от эстрады и по приказу своих хозяев опустились на колени, так что калмыки могли без труда снять с них поклажу.

Едва окончилось это действо, как верблюды, словно они тоже разучили роль в спектакле, разыгрываемом на наших глазах, встали на ноги и принялись жевать траву.

В это время кибитка ставилась и заполнялась вещами у нас на глазах со сказочной быстротой. Через десять минут каждый из предметов обстановки уже был на своём месте.

Когда шатёр был установлен, один из сыновей подошёл к нам, поприветствовал нас на восточный лад и пригласил войти в кибитку своего отца.

Мы последовали его приглашению. Когда я вошёл внутрь, отец семейства накинул мне на плечи в знак гостеприимства роскошную шубу из чёрного каракуля.

Это был подарок князя Тюменя.

Мы уселись на коврах под сводами шатра, скрестив ноги по-турецки. И вскоре нам предложили выпить калмыцкого чаю.

О, что это был за чай!..

Полностью доверяя этикету и памятуя о том, что предки калмыков, близкие к монголам, граничили некогда с Китаем, я с полным доверием поднёс чашку к своим губам.

Никогда, заявляю я вам, напиток более отвратительный не вызывал такого отвращения у христианина. Я думал, что меня отравили.

Естественно, мне захотелось узнать, из каких ингредиентов приготовляется это тошнотворное пойло.

Основной элемент, его составляющий,– кусок плиточного чая, что поступает из Китая; его кипятят в котелке и добавляют туда молоко, масло и соль.

Что-то подобное творил у меня на глазах Одри в «Варьете» в пьесе «Мадам Жибу и мадам Поше», но я тогда вполне удовлетворился тем, что понаблюдал за его приготовлением со стороны, не отведав самого напитка.

Князь с удовольствием опустошил две или три чашки этого калмыцкого чая, и я пожалел, что мне довелось увидеть, как моя очаровательная юная княгиня, которую я прямо-таки боготворил, выпила чашку, а точнее, плошку, даже не поморщившись.

За чаем последовала водка из кумыса; но теперь, наученный горьким опытом, я едва пригубил этого зелья, изобразил на своём лице довольную мину, дабы сделать хозяину приятное, и поставил чашку на землю с таким расчётом, чтобы первым же своим движением её опрокинуть.

Намереваясь стать кочевником (а, учитывая врождённые инстинкты калмыка, это самая заветная его мечта), он должен однажды сделаться обладателем четырёх верблюдов, ибо верблюды необходимы ему для того, чтобы перевозить шатёр и многочисленную домашнюю утварь, в нём размещённую.

Впрочем, как и все племена, живущие скотоводством, калмыки весьма неприхотливы: молоко – их главная пища! Они едва ли знают, что такое хлеб. Чай – их главный напиток, водка из кумыса – их лакомство. Не имея компаса, не обладая астрономическими познаниями, они превосходно ориентируются в бескрайних степных простоpax и, как и все жители обширных равнин, обладают очень зорким зрением, что позволяет им видеть на огромном расстоянии: даже после захода солнца они способны разглядеть у самого горизонта всадника и сказать, едет ли он верхом на лошади или на верблюде, и что самое удивительное – вооружён ли он пикой или ружьём.

Через десять минут, проведённых под гостеприимными сводами шатра, мы встали, попрощались с нашим хозяином и вновь уселись на свои места: женщины – на эстраде, мы – на наших стульях.

В ту же минуту кочевая семья приступила к сборам в дорогу, отнявшим у неё ещё меньше времени, чем хлопоты, связанные с переездом и оборудованием жилища. Каждый предмет опять занял своё место на спине терпеливого и неутомимого животного, назначение которого перевозить пожитки из одного конца степи в другой.

Члены семьи проворно вскарабкались на вершины подвижных пирамид и устроились там, ловко сохраняя равновесие; первым мимо нас прошествовал отец, возглавлявший караван, затем мать, потом оба сына; скрестив руки на груди и кланяясь, они удалились самым быстрым шагом, на какой были способны их верблюды; а через десять минут люди и четвероногие, чьи силуэты на какой-то миг возникли на фоне неба, скрылись за холмом.

Продолжение праздника

Едва исчезла из виду наша кочевая семья, как со двора замка выехали два всадника, каждый из которых держал на сжатом кулаке по соколу в клобучке, за ними следовали две кареты и двенадцать или пятнадцать лошадей.

Человек, отправленный князем на разведку, только что доложил, что стая лебедей опустилась в излучине одного из мелких рукавов Волги, омывающих замок князя и делающих его островом окружностью два или три лье.

Мы вновь заняли места в наших экипажах. К моей великой радости, придворные дамы опять впрыгнули на лошадей столь же быстро и непринуждённо; разузнав, как подъехать как можно ближе, оставаясь незамеченными, к тому месту, где находились лебеди, мы двинулись в путь.

Степь обладает одним удобством: для езды по ней нет необходимости в проложенных дорогах.

Складки на местности там настолько незначительны, что их можно преодолевать, сидя в карете и едва ли замечая подъёмы и спуски; экипаж едет по толстому слою вереска, и пассажир чувствует себя так, как если бы карета катилась по турецкому ковру, почти не испытывая толчков.

Правда, на сей раз, езда отличалась от утренней безудержной скачки: всадники, сокольники, даже придворные дамы придерживали своих лошадей с таким расчетом, чтобы не опережать коляску и не лишать дам удовольствий, доставляемых охотой.

Все хранили молчание, боясь вспугнуть дичь и обеспечивая соколам возможность напасть на неё врасплох, что давало им полное преимущество над лебедями.

Принятые стратегические меры были столь безупречны, столь неукоснительно соблюдалась тишина, что великолепная стая в дюжину лебедей вспорхнула, лишь, когда мы подъезжали к ней на расстояние двадцати шагов.

В то же мгновение с соколов были сдёрнуты клобучки, и они взмыли в воздух; сокольники подбадривали их голосами, как охотники – своих собак.

За несколько секунд две хищные птицы, казавшиеся песчинками рядом с тяжёлыми и массивными соперниками, очутились в центре стаи, которая рассеялась, издавая крики ужаса.

Соколы на мгновение замешкались, но потом каждый избрал себе жертву и бросился на неё.

Два преследуемых лебедя сразу же осознали степень грозящей им опасности и, жалобными криками выражая своё отчаяние, попытались обойти соколов в высоте; но последние с их длинными заострёнными крыльями вскоре взлетели выше лебедей на десять или двенадцать метров и ринулись перпендикулярно земле на свои жертвы.

Тогда лебеди, пытаясь спастись, решили использовать массу своего тела, то есть сложили крылья и, так сказать, камнем пошли ко дну.

Но безвольное падение не могло сравниться в скорости с падением, убыстряемым взмахом крыльев; на середине пуска соколы настигли их и вцепились им в шеи.

Несчастные птицы поняли, что пропали, они уже не пытались более ни спастись, ни оказать сопротивление; один лебедь упал в степь, другой – в реку.

Упавший в реку воспользовался этим неожиданным преимуществом, чтобы еще на несколько мгновений продолжить борьбу за свою жизнь; он нырнул, стремясь таким образом уйти от врага; но сокол, пролетая над самой поверхностью воды, ждал, когда лебедь всплывёт, и всякий раз, как несчастный перепончатолапый высовывался из воды, наносил ему жестокий удар клювом.

Наконец у перепуганного, ослабевшего, окровавленного лебедя наступила агония, он судорожно барахтался, поднимая вокруг себя брызги, и даже попытался ударить сокола своим костлявым крылом; но тот держался на безопасном расстоянии, пока его жертва не испустила дух.

И вот сокол обрушился на уже безжизненное тело, которое относило течением реки, и, издав победный клич, оставался на плывущем острове, пока двое калмыков и один из сокольников не подплыли на лодке и не подобрали побеждённого лебедя и победителя-сокола, переполняемого жизненными силами и гордостью. Потом сокольники достали из маленьких кожаных мешочков, висевших у них на поясе, кусочки мяса с кровью и наградили своих соколов за отличную работу.

Что касается сокола, который одержал победу над лебедем, упавшим в степь, то триумф его был менее впечатляющим, нежели триумф его соперника.

Впрочем, эта живописная охота, которая благодаря костюмам наших калмыков имела восхитительный средневековый вид, была мне знакома: я уже бывал на такой охоте у одного из моих друзей, обладателя превосходного сокольничего двора в Компьенском лесу, а также пару раз охотился с королём и королевой Голландии в замке Лоо.

У князя Тюменя превосходный сокольничий двор, состоящий из дюжины отборных соколов, пойманных в молодом возрасте и выдрессированных сокольниками. Хищные птицы не дают потомства в неволе, поэтому приходится их отлавливать, так что, помимо дюжины дрессированных соколов, всегда имеется десять или двенадцать учеников, воспитание которых ещё продолжается.

Хорошо дрессированный сокол стоит от трёх до четырёх тысяч франков.

Во время соколиной охоты мы удалились от замка на расстояние примерно одного лье. Было пять часов вечера. К обеду – роскоши вполне излишней, если учесть, что завтракали мы в полдень,– нас ждали к шести часам. Мы вернулись обратно вдоль берега реки, что позволило нам ещё раз понаблюдать за нашими соколами в действии.

И действительно, мы подняли великолепную серую цаплю, и, хотя она взлетела на большом удалении от нас, сокольники сняли клобучки со своих питомцев, и они взмыли в воздух в едином порыве, стремительность которого можно сравнить разве что с молнией.

У цапли, атакованной одновременно двумя соколами, не оставалось шансов на спасение; однако она попыталась себя защитить, чего даже не пытались сделать лебеди.

Её длинный клюв справедливо считают грозным оружием, которым цапля иногда закалывает саму себя при неудачном падении; но, то ли из-за собственной неловкости, то ли вследствие умелых действий её противников, через мгновение наша цапля в отчаянии устремилась к земле, где, благодаря быстроте соколиного полёта, она была захвачена живой и почти без ранений, обречённая стать, после того как ей подрежут крыло, украшением княжеского птичьего двора.

Удивительно, с какой необыкновенной лёгкостью приручают этих больших перелётных птиц – аистов, журавлей, цапель.

Оба сокола получили ещё по одному кусочку сырого мяса; они, кажется, были довольны своей участью.

Мы добрались до замка, где, как я сказал, нас ожидал обед. Изобилие, какое можно встретить разве что у Гомера, гостеприимство Идоменея не идёт ни в какое сравнение с щедростью и гостеприимством нашего калмыцкого князя. Один только перечень блюд, составлявших обед, и вин, которыми запивались эти блюда, занял бы целую главу.

Дабы воздать княгине должное за оказанную нам любезность, я подозвал Калино, весьма искусного в московитских танцах, и попросил его исполнить что-нибудь национальное. Калино ответил, что он готов это сделать, если одна из дам составит ему пару. Вызвалась госпожа Петрищенкова.

Мадемуазель Врубель села за фортепиано.

Калино и его партнёрша встали друг против друга.

Если кое в чём университетское образование Калино обнаруживало изъяны, то его врождённые способности к хореографии, напротив, получили необыкновенное развитие.

Калино танцевал русские танцы с таким же совершенством, с каким шестьдесят лет назад Вестри танцевал гавот.

Он вызвал восхищение общества и удостоился похвалы княгини.

Потом началась французская кадриль.

Мадемуазель Врубель, ещё носившая траур и потому не танцевавшая, осталась за пианино, звуки которого, кажется, доставляли княгине величайшее удовольствие. Госпожа Давыдова и госпожа Петрищенкова, приглашённые Курно и Калино, заняли исходное положение.

Княгиня, уже возбудившаяся от русской пляски, пришла прямо-таки в неописуемый восторг от французского танца. Поднявшись со своего кресла, она смотрела на танцующих блестящими глазами; наклонялась направо и налево, чтобы получше разглядеть их движения; хлопала в ладоши, когда они выполняли сложные фигуры; улыбалась, сложив сердечком губы, прелестные по форме и благоухающие. Наконец на последнем шассе-круазе она подозвала князя и вполголоса, но очень увлечённо что-то ему сказала.

Я догадался, что она спрашивала у него разрешения потанцевать.

Я сообщил об этом господину Струве, который, как мне казалось, должен был стать посредником в этом нелёгком деле. И действительно, господин Струве взял на себя труд вести переговоры и провёл их столь удачно, что я увидел, как он подал княгине руку и они приготовились к следующему туру кадрили.

Оставались придворные дамы, с завистью глядевшие на княгиню.

Калино уже завёлся, и я спросил у князя, не будет ли это противоречить калмыцкому этикету, если придворные дамы станцуют кадриль вместе с княгиней.

Князь был в таком настроении, что шёл на любые уступки, у него можно было попросить конституцию для народа – и он, не колеблясь, предоставил бы её. Итак, разрешение на общий танец было дано.

Услышав эту приятную новость, бедняжки придворные дамы чуть было не подоткнули свои юбки, будто им предстояло оседлать лошадей, но княгиня взглядом охладила их пыл.

Калино взял за руку одну из придворных дам, Курно – другую; двое или трое молодых русских, приехавших вместе с нами из Астрахани, также пригласили кого-то из них на танец, госпожа Давыдова и госпожа Петрищенкова заменили кавалеров двум другим придворным дамам; наконец две последние, оставшись в одиночестве, пригласили друг друга и заняли место в общем хороводе. Грянула музыка.

За свою жизнь я пытался рассказать о многом; мне даже кажется, что я рассказал о том, о чём невозможно рассказать: но описать то, что последовало далее, я не берусь.

Никогда ещё взгляд европейца не созерцал подобной суматохи, смятения и беспорядка. Танцевальных фигур больше не существовало; то, что надо было делать налево, делалось направо; пируэты совершались в противоположном направлении; одна из танцовщиц упорствовала в своём нежелании покинуть цепочку дам, тогда как другая, так и норовила навалиться своими прелестями на единственного кавалера спереди; калмыцкие шапки падали и катились по полу, как шапки воинов на поле брани; танцующие сцеплялись и расцеплялись, наступали друг другу на ноги; все смеялись, кричали и плакали от радости. Князь помирал со смеху. Я залез на кресло, откуда мог наблюдать всю сцену, взявшись рукой за подхват занавесей, чтобы не грохнуться наземь.

Смех переходил в конвульсию.

От одной только мадемуазель Врубель зависело, будет ли это продолжаться всю ночь: для этого ей надо было играть без перерыва до самого утра.

Казалось, танцоры и танцовщицы вот-вот рухнут на паркет, как убитые или раненые, но было ясно, что они не остановятся, покуда у них достанет сил держаться на ногах.

Княгиня в порыве воодушевления, вместо того чтобы вернуться на своё место, бросилась в объятия мужа.

Она сказала ему что-то по-калмыцки, и я осмелился спросить о смысле произнесённой ею фразы. Дословно она означала следующее: «Любезный друг моего сердца, я никогда так не веселилась!»

Мнение княгини в точности совпадало с моим, и я мог только мечтать о тон, чтобы сказать кому-нибудь однажды: «Любезная подруга моего сердца, я никогда так не веселился!»

Танцующие сделали передышку. Чтобы прийти в себя после таких упражнений, едва ли хватило бы и часа. Но тут произошло событие, в которое я сперва не мог поверить, столь трудно было убедиться в его реальности.

Держа в руке альбом, ко мне подошёл князь в сопровождении господина Струве.

Он попросил меня написать в этот альбом стихи, обращенные к княгине, которые засвидетельствовали бы грядущим потомкам, что я и впрямь посетил проездом Тюменинскую. Так называлось имение князя Тюменя.

Представьте себе: альбом, и где – в Калмыкии? Альбом от Жиру; белый, девственно чистый, как пианино, изготовленное Эраром, поступивший сюда вместе с этим инструментом, несомненно, потому, что князю объяснили; как не существует салона без пианино, так не может быть и пианино без альбома.

О, цивилизация! Если я где и ожидал найти тебя и стать твоей жертвой, то уж никак не между Уралом и Волгой, между Каспийским морем и озером Эльтон!

Пришлось покориться и сделать вид, что я на вершине блаженства.

Я попросил перо.

Я надеялся, что такового не отыщется у князя Тюменя и уже тем более во всей остальной Калмыкии; а пока выпишут перо из Мариона, я буду уже далеко.

Но не тут-то было: нашлись и перо, и чернильница.

Ничего не оставалось, как сочинить мадригал.

Предлагаю вашему вниманию шедевр, который я оставил в память о моём пребывании в этих краях в альбоме княгини:

Княгине Тюмень

Для царства каждого Бог начертал границы;

Там высится гора, а здесь река струится;

Но был всевышний к вам исполнен доброты:

Степь он бескрайнюю вам дал, где в изобилье

И трав и воздуха. Вы царство получили,

Достойное и вас и вашей красоты.

Эти шесть строк господин Струве перевёл на русский язык князю, а тот, в свою очередь, перевёл стихотворение княгине на калмыцкий.

Кажется, против обыкновения, мои стихи выиграли в переводе, так как княгиня долго меня благодарила; я, однако, не понял ни слова, но её изъявления благодарности кончились тем, что она протянула мне руку для поцелуя. Я думал, что уже выполнил свою задачу; но, оказалось, что я ошибся.

Княжна Грушка взяла своего брата под руку и что-то ему шепнула. Калмыцкого языка я не знал, и всё же я понял.

Она просила стихов и для себя.

Княгиня заявила, что в любом случае писать их в её альбом я не стану, и унесла его в своих очаровательных миниатюрных коготках, как ястреб уносит жаворонка.

Княжна Грушка позволила своей сестре унести альбом и сходила за тетрадью – опять же от Жиру – и подала её мне.

Я взялся за работу; но, честное слово, княжне Грушке досталось на один стих меньше, чем её сестре.

Княгиня Тюмень обладала перед нею правом первородства.

Распоряжается Господь судьбою каждой:

В глуши вы родились, мир одарив однажды

Улыбкой неземной и взором колдовским.

Так стали обладать пески счастливой Волги

Одной жемчужиной, а степь – цветком одним.

Перенеся и это тяжкое испытание, я попросил разрешения удалиться.

Я опасался, как бы каждая придворная дама не захотела получить своё четверостишие, ибо моё красноречие уже иссякало.

Князь лично проводил меня до комнаты, принадлежавшей ему, но любезно предоставленной в моё распоряжение.

Он и княгиня спали в кибитке.

Я оглянулся вокруг и увидел великолепный серебряный несессер, выставлен на туалетном столике вместе с четырьмя большими флаконами.

Громадная кровать, покрытая периной, красовалась в глубине алькова. Китайские горшки и лохани, стоявшие по углам комнаты, искрились лазурью и золотом. Я окончательно успокоился.

Я поблагодарил князя; потёрся носом о его нос, пожелал ему на ночь того, что пожелал уже днём, то есть всяческого благополучия, и мы простились.

Когда князь ушёл, я подумал о самом неотложном.

После деятельного и пыльного дня и суматошного и знойного вечера сами неотложным было для меня вылить на своё тело возможно большее количество воды.

Я приготовился к полному погружению.

Но ни в горшках, ни в лоханях я не обнаружил ни капли воды. Весь этот китайский фарфор присутствовал здесь в качестве украшения и никогда не служил для иных целей.

Несомненно, князь слышал, что в спальнях положено иметь горшки и лохани, подобно тому, как в салонах должны стоять пианино, а на пианино должны лежать альбомы.

Но, как и в отношении его пианино и альбома, ему нужен был случай, чтобы воспользоваться этими горшками и лоханями.

Я заглянул во флаконы несессера, надеясь обнаружить там одеколон или португальскую воду, если уж не было речной воды или воды из источника.

В конечном счёте, это та же самая вода.

Ничего похожего! В одном из них был киршвассер, во втором – анисовая водка, в третьем – кюммель, а четвёртом – можжевеловая настойка.

Увидев эти прекрасные флаконы, украшавшие его несессер, князь подумал, что в них следует держать напитки.

Тогда я обратил взор к кровати – своей последней надежде. В конце концов, белые простыни способны заменить многое на свете.

Я снял пуховик, так как всегда терпеть не мог этот предмет.

Под пуховиком оказалась перина без простыней и одеяла, носившая зримые следы того, что она не сохранила девственности пианино и альбома. Я снова оделся, рухнул на кожаное канапе и заснул, сокрушаясь, что такой баснословно богатый, такой добрый, любезный, такой великолепный князь обделен столькими необходимыми вещами...

Дикие лошади

Хотя я лёг поздно, а другие гости князя Тюменя улеглись даже позднее меня, в семь часов утра все уже были на ногах. Князь предупредил нас, что день начнется в семь утра, ибо этот второй день должен был быть не менее насыщенным, чем предыдущий.

В самом деле, без четверти восемь нам предложили подойти к окнам замка.

Едва мы к ним приблизились, как услышали какой-то гул, доносившийся с востока, и пол задрожал под нашими ногами. В это же время облако пыли, поднимаясь от к земли к небу, затмило солнце.

Признаюсь, я был в полном неведении относительно того, что должно произойти! Я считал князя Тюменя всемогущественным, но не настолько же, чтобы он заказал для нас землетрясение.

Вдруг в середине этого пыльного облака я начал различать лихорадочное движение; я увидел движущиеся силуэты каких-то четвероногих и наконец признал в них диких лошадей.

Насколько хватало взгляда, степь была покрыта лошадьми, в бешеной скачке устремившимися к Волге.

Вдали раздавались крики и ржание, в которых слышалась боль, а точнее, ярость.

Огромный табун приближался к нам из пустыни, преследуемый всадниками, которые убыстряли свой бег.

Первые, те, что вдруг оказались на берегу Волги, на мгновение замешкались; но, подталкиваемые теми, кто мчался вслед за ними, они со всей решимостью бросились в реку. Все устремились в воду.

Десять тысяч диких лошадей с ржанием перегородили Волгу, ширина которой достигает в этом месте трёх километров, чтобы переплыть на другой берег.

Первые уже почти достигли правого берега, тогда как последние ещё находились на левом.

Преследовавшие их люди, человек пятьдесят, прыгнули в воду вместе с ними; но, оказавшись в воде, они соскользнули со своих лошадей, которые не преодолели бы вплавь и полумили с всадниками на спине; одни вцепились в гриву, другие ухватились за хвост.

Я никогда не видел зрелища более роскошного в своей дикости, более величественного и впечатляющего, чем эти десять тысяч лошадей, согласованно переплывающих гигантскую реку, которой вздумалось встать на их пути.

Пловцы, смешавшись с табуном, продолжали подбадривать лошадей криками.

Наконец, лошади и люди достигли правого берега и исчезли в каком-то лесу; его ближайшие деревья, которые рассредоточились, как стрелки, подступали почти к самой воде.

Мы не могли оправиться от изумления. Вряд ли пампасы юга и прерии севера Америки когда-нибудь представляли взорам путешественников столь волнующее зрелище.

Князь извинился перед нами за то, что смог собрать всего десять тысяч лошадей. Он узнал о нашем визите лишь за два дня; если бы его известили об этом дня за четыре, он собрал бы тридцать тысяч голов.

Затем князь предложил нам покинуть дворец, отправиться к берегу Волги и сесть в лодки: большая часть этого дня должна была пройти на правом берегу реки.

Мы не заставили себя ждать: программа дня была соблазнительной.

Правда, возникал вопрос завтрака; но он перестал нас волновать, когда мы увидели, как дюжина калмыков грузит в лодки корзины, форма которых выдавала их содержимое.

Это были жеребячьи ножки, филе из верблюжатины, половины зажаренных баранов; вдобавок к этому – бутылки всевозможных сортов и видов, и в частности с посеребрёнными горлышками.

Убедившись, что с этим важнейшим пунктом всё в порядке, мы сели в четыре лодки, которые тотчас устремились на полной скорости, как в день регаты, к противоположному берегу.

Вода ещё не успокоилась после того, как здесь проплыл табун.

На середине реки лодки слегка отклонились от прямой линии; но, пройдя стремнину, они наверстали упущенное, выправили курс и причалили к берегу точно против того места, где были спущены.

Во время переправы я изучал наших гребцов.

Сходство между ними было просто поразительное. У всех были раскосые, узкие, как щели, глаза, плоский нос, широкие скулы, жёлтая кожа, редкие волосы, жидкая, если она была, борода, зато густые усы; толстые губы, огромные и оттопыренные уши, напоминающие уши колокола или мортиры; миниатюрные ступни, обутые в коротковатые выцветшие сапоги, которые когда-то, вероятно, были жёлтыми или красными.

Шапки у всех были одинаковыми: квадратными, жёлтыми, с ободками из чёрной бараньей кожи.

Мне кажется, что мужские головные уборы представляют собой нечто большее, чем просто деталь национального костюма, в них есть что-то священное.

Что касается женских головных уборов, то с ними наверняка связано какое-то суеверие; ибо, несмотря на все мои настойчивые просьбы, обращенные к князю и княгине Тюмень, я так и не получил ни одного образца шапок ни от княгини, ни от сё придворных дам.

Поэтому, дорогие читательницы, я в отчаянии: я не привезу с собой во Францию то, что позволяет изящно оттенить вашу красоту.

Едва мы достигли правого берега, как князь Тюмень вскочил на лошадь, ждавшую его там, и проехал туда и сюда, наугад.

По нашему мнению, князь был скорее основательным всадником, чем всадником прекрасным; его чересчур высокое седло, его слишком короткие стремена, если вспомнить о нашем понимании верховой езды, вынуждали его держаться стоя, так что между седлом и местом, которым на него садятся, оставался свободный промежуток.

Лошадь галопировала буквально между ног всадника, будто троянский конь под родосским колоссом.

Впрочем, все калмыки, если только они не ехали на лошадях без сбруи, держались в седле точно таким же образом. Они привыкли к лошади с детства, можно даже сказать, что калмыки овладевают верховой ездой с колыбели.

Князь Тюмень показывал мне колыбельку своего сына: это было деревянное приспособление, выдолбленное таким образом, что оно охватывает спинку ребёнка, выступом, изготовленным также из дерева, как и всё остальное, и напоминающее то, на что в седельных чуланах вешают сёдла. Ребёнка сажают верхом на это подобие задней луки, отделанное куском материи, как и другие части колыбели; он сохраняет вертикальное положение, поддерживаемый ремнями, опоясывающими его грудь. Кольцо, расположенное позади этого приспособления, служит для подвешивания этой необычной колыбели к стене.

Задняя лука, на которой ребёнок сидит верхом, полая, поэтому она пропускает все, что юному всаднику придёт в голову из себя исторгнуть.

После того как он расстаётся с колыбелью, где, как вы убедились, он уже словно бы сидит в седле, калмыцкого ребёнка усаживают верхом на барана или собаку, пока он не подрастёт и не сможет самостоятельно влезть на настоящую лошадь или настоящего верблюда.

Поэтому все эти превосходные наездники на редкость скверные пешеходы, с их чересчур высокими каблуками и слишком короткими башмаками.

Вернёмся, однако, к нашему князю, который творил нечто феерическое на лошади, копытами вздымавшей над его головой фонтаны песка.

Он подал знак, и калмыки погнали к берегу Волги часть табуна, переплывавшего реку, может быть, из трёхсот или четырёхсот голов.

Князь взял лассо и устремился в самую его гущу; лошади брыкались, кусались, ржали, меньше всего на свете придавая значение грозным приготовлениям князя; нов он накинул лассо на ту из лошадей, которая показалась ему наиболее норовистой, и, несмотря на прилагаемые ею усилия, пустил своего скакуна галопом и выдернул лошадь из табуна.

Пленённая, она покинула; табун с пеной у рта, с взлохмаченной гривой и налившимися кровью глазами.

Надо было обладать поистине недюжинной силой, чтобы выдержать толчки, cooбщаемые дикой лошадью, сопротивлявшейся тому, кто пытался сломить её волю. Как только она была отделена от своих сородичей, пять или шесть калмыков бросились к ней и повалили наземь; и в то время как один из калмыков садился на лошадь верхом, другие сняли с неё лассо и дружно отпрыгнули в сторону.

Несколько мгновений лошадь оставалась неподвижной; затем, увидев, что ей удалось освободиться от всех своих противников, кроме одного, она решила, что обрела свободу, и сразу вскочила на ноги.

Однако, лошадь была ещё более несвободной, чем когда-либо, так как материальная власть верёвок и силы сменилась властью ловкости и ума.

И тогда между диким животным, никогда не носившим на своей спине ноши, и опытным всадником завязалась поистине сказочная борьба. Лошадь подпрыгивала, каталась по земле, крутилась, пробовала укусить седока, брыкалась, просунув голову между своих ног, бросалась в реку, потом поднималась вверх по скользком склону; уносила куда-то всадника, возвращалась с ним на прежнее место, снова куда-то неслась, ложилась на песок, своим телом обрушивалась на него, поднимала вместе с ним, вставала на дыбы, наконец опрокидывалась на спину.

Всё было тщетно; всадник словно прирос к её бокам. Через четверть часа побеждённая лошадь взмолила о пощаде и легла, едва переводя дух.

Трижды подобные опыты повторялись с разными лошадьми и всадниками, трижды человек выходил из борьбы победителем.

Затем появился ребёнок десяти лет. Ему дали самую необузданную лошадь, какую только можно было найти; и он сделал то же самое, что и взрослые мужчины.

Несмотря на своё уродство, эти всадники с обнажённым торсом были прекрасны в деле. Их смуглая кожа, хрупкие члены, дикие лица, всё, вплоть до безмолвия статуи, которое они сохраняли в минуты наивысшей опасности, придавало этой отчаянной схватке человека с животным нечто античное; казалось, что видишь перед собой кентавра.

Мы позавтракали, чтобы дать время подготовиться к верблюжьим скачкам. Я получил у князя разрешение выделить нашим отважным верховым, и прежде всего ребёнку, их порцию провизии и напитков.

На берегу Волги был поставлен столб, увенчанный длинным, развевающимся

На ветру флажком; это была цель верблюжьих скачек. Начаться они должны были одним лье выше; соревнующимся предстояло мчаться вдоль реки вниз, то есть с северо-запада на юго-восток.

Выстрел, произведённый князем из ружья, на который откликнулся другой ружейный выстрел – его, донесло до нас речное эхо,– возвестил о начале скачек.

Через пять минут в вихре песка появились первые верблюды. Скорость несущихся галопом животных, конечно, превосходила на треть скорость лошадей.

Я думаю, что на дистанцию в четыре версты они затратили не более шести-семи минут.

Первый уже достиг цели, за ним не более чем в десяти шагах бежал его соперник. Сорок восемь других верблюдов прибыли, как куриации, на разном удалении друг от друга.

Призом скачек было красивое казачье ружьё, которое победитель принял с явным удовольствием. Затем последовали скачки на рубль бумажный и рубль серебряный.

Всадники, сидя на лошади без седла и поводьев и не имея никаких средств к управлению ею, кроме своих коленей, должны были подобрать, не сходя с лошади, бумажный рубль, прикреплённый к невысокому деревянному колышку.

Что касается серебряного рубля, то здесь задача была ещё более сложной: он просто лежал на земле.

Все эти упражнения проделывались с потрясающей ловкостью.

Думаю, что трудно найти народ более счастливый, чем эти славные калмыки, и хозяина более достойного, чем князь Тюмень.

Время шло; скачки должны были завершиться борьбой.

Победитель получал великолепный патронташ, одновременно простой и богатый – грубый кожаный пояс, весь отделанный серебром.

Я спросил, можно ли посмотреть на вещи вблизи, и князь мне их принёс.

Разглядев приз, я почувствовал страстное желание стать обладателем этих варварских сокровищ.

– Нельзя ли мне помериться силами с вашими борцами?– спросил я князя.

– Зачем вам это?– удивился он.

– Приз мне так нравится, что чертовски хочется его завоевать.

– Берите этот патронташ,– сказал мне князь. – Я рад, что он вам приглянулся. Я бы не осмелился предложить его вам.

– Простите, князь, но я хочу его выиграть, а не взять в подарок.

– Тогда, если вы действительно намерены принять участие в соревнованиях, то я буду просить у вас чести бороться с вами.

Ничего не оставалось, как дать согласие.

Что я и сделал.

Небольшой круглый холмик на берегу Волги как бы самой природой был предназначен для этих целей. Зрители уселись. Я бодро вышел на арену.

За мной последовал князь. Мы разделись, обнажив торсы и оставив на себе одни панталоны.

Кожа князя имела цвет сильно разбавленного молоком кофе. Его конечности, хотя также чуть хиловатые, были, однако, гораздо более пропорциональными, чем у его людей. Думаю, что это объясняется не врождёнными данными князя, а более хорошим питанием.

Но прежде чем схватиться в борьбе, мы под аплодисменты зрителей сперва потёрлись друг о друга в доказательство того, что по-прежнему остаёмся лучшими друзьями на свете. Затем поединок начался. Князь имел больше привычки к подобным упражнениям, но я, очевидно, превосходил его в силе. Впрочем, убеждён, что князь вложил в борьбу всю свою учтивость, на какую только был способен.

Через пять минут он упал, я упал на него. Плечи его коснулись земли: князь признал себя побеждённым.

Мы встали на ноги, снова потёрлись друг о друга носами, и я получил патронташ из рук княгини, слегка удивлённой белизной моей кожи, в сравнении, разумеется, с кожей её супруга.

Князь пошёл помыться в Волге. Я не захотел оставаться у него в долгу. Надо сказать, что в конце октября вода в Волге холодная. Возможно, что в десяти лье от этого места она уже покрылась льдом; но тем острее я ощутил блаженство при мысли, что вскоре снова укутаюсь в одежду.

Впрочем, мои знакомые знают, насколько я безразличен к погодным изменениям в то или иное время года.

Последние соревнования продолжались до пяти часов вечера.

В пять мы сели в наши лодки, пересекли Волгу и добрались до замка.

Было уже темно, когда мы подъехали к нему.

Выпуская клубы дыма, пароход возвестил о том, что он в нашем распоряжении. Нам предстояло провести в Тюменской последние несколько часов.

Эти два дня промелькнули так быстро, словно часы превратились в минуты.

Пришлось вновь садиться за стол, пришлось снова оказать честь одному из ужасных ужинов, что, казалось, были приготовлены для героев «Илиады» или титанов из «Гигантомахии».

Пришлось опять опустошить пресловутый кубок в оправе из серебра, в который налили целую бутылку.

Всё это было проделано – настолько человеческая машина покорна приказам с тирана. Затем – и это было самым печальным – наступило время прощания.

Мы с князем потёрлись носами друг о друга, но на сей раз с остервенением, три подхода и со слезами на глазах.

Княгиня плакала – простодушно, бесхитростно, наивно,– повторяя фразу, произнесенную ею накануне:

– О любезный друг моего сердца, я никогда так не веселилась!

Князь заставил нас дать слово, что мы вернёмся. Вернуться в Калмыкию почему бы и нет! И именем Далай-Ламы я поклялся, что вернусь сюда. Это ни к чему не обязывало. Княгиня опять протянула мне свою маленькую ручку поцелуя и пообещала, если я приеду ещё раз, подставить мне, с разрешения мужа обе свои щеки, цвет которых мог соперничать с цветом щёк маркизы Амаэги.

Обещание было весьма соблазнительным; но ведь Калмыкия находится так далеко!

В девять часов вечера мы сели на пароход. Княгиня проводила нас до самого пироскафа. Впервые она поднималась на борт парохода. Никогда в жизни она не было в Астрахани.

Мортиры князя возобновили пальбу, им ответили корабельные пушки; заискрились бенгальские огни, и мы увидели, как вся эта толпа, и без того имевшая довольно сказочный вид, становится то зелёной, то голубой, то красной, в зависимости того, какие вспыхивают огни.

Было десять часов вечера. Медлить с отплытием было уже нельзя; мы сказал! последнее прости. Князь, княгиня и её сестра, которая оставалась с ней, добрались до берега. Пароход кашлянул, плюнул, вздрогнул и поплыл.

Ещё целое лье мы продолжали слышать выстрелы мортир и видели пагоду и замок, озарённые разноцветными огнями. Потом на излучине реки всё исчезло, как сон.

Через два часа мы приплыли в Астрахань, и три мои спутницы написали мне, а альбом ниже слов несчастной графини Ростопчиной: «Никогда не забывайте своих друзей из России и среди них – Евдокию Ростопчину», следующее: «Не забывайте также своих спутниц Марию Петрищенкову, Марию Врубель, Екатерину Давыдову. Река Волга, борт пироскафа „Верблюд…

Степи

отрывки

Как вы помните: чтобы совершить небольшую экскурсию в Калмыкию, мы отбыли из Астрахани.

Мы находились в этом городе уже восемь дней после нашего визита к князю Тюменю, а за восемь дней в Астрахани можно многое увидеть.

Теперь нам предстояло её покинуть…

«…» Во вторник, 2 ноября, мы пошли попрощаться с господином Струве, у которого встретили князя Тюменя. Его известили о нашем отъезде и о маршруте, нами избранном, высказав при этом опасение,– но не в том, что нас убьют, а в том, что мы можем умереть с голоду…

– Пусть эти господа едут спокойно,– сказал князь,– заботы по их пропитанию я беру на себя.

Мы поблагодарили князя и рассмеялись, думая, что это шутка; но когда он уехал, господин Струве заверил нас, что он говорил вполне серьезно и на что нам остается отправиться в путь в условленный час и положиться на слово князя…

«…» За первую же ночь мы отмахали восемьдесят верст...

«…» Примерно в трех верстах от станции мы увидели слева соляное озеро, одно из тех, что так часто встречаются между Волгой и Тереком.

Его поверхность была усеяна дикими гусями.

Я, было подумал, что слухи о нехватке пищи преувеличены. Покинув тарантас, я попробовал подкрасться к ним на расстояние ружейного выстрела; но, когда оставалось шагов двести, старый гусь, которого поставили часовым, подал сигнал тревоги, и вся стая снялась с места. Выстрел, произведенный по стае, не достиг цели.

Бегство гусей, почуявших опасность на таком удалении от охотника, заставило меня всерьез призадуматься.

«…» Когда я вернулся в тарантас, погруженный в эти безрадостные размышления, позади нас, на горизонте, на той же дороге, по которой ехали и мы, показалась желтая шапка калмыка; его верблюд, должно быть, передвигался со своей обычной скоростью четыре лье в час.

Сколько раз мы видели верблюдов, бредущих по степи, но каждый новый верблюд с всадником на спине неизбежно приковывал к себе наши взоры, настолько живописный вид обретает картина этих бескрайних просторов, оживленная группой, состоящей из человека и животного. Я следил за нашим калмыком с тем большим любопытством, что, кажется, именно нас он и хотел нагнать.

По мере того как всадник приближался к нам – а приближался он быстро, хотя наши упряжки неслись крупной рысью,– я все отчетливее видел, что он что-то держит на своем кулаке. Когда до него оставалось двести шагов, я разглядел, что это сокол, и в памяти возникло смутное воспоминание о князе Тюмене.

И впрямь это был один из его сокольников, которого князь Тюмень отправил к нам, выполняя обещание, данное нам у господина Струве и заключавшееся в нескольких скупых, но многозначительных словах: «Заботы по их пропитанию я беру на себя».

Кроме того, этот достойный князь, столь благородно отомстивший нам за наши сомнения в отношении его слова, не преминул отправить следом за нами одного из своих сокольников, которых немного говорил по-русски; таким образом, прибегнув к услугам Калино, мы узнали о миссии, возложенной на всадника.

Случай испытать таланты человека и птицы не замедлил представиться.

Вскоре в паре верст от нас мы увидели одно из соляных озер, которыми изобилует степь. Как и первое озеро, повстречавшееся на нашем пути, оно было покрыто дикими гусями. Нам не надо было утруждать себя распоряжениями. Калмык сам направил своего верблюда прямо к этому озеру.

На сей раз инстинкт, каким бы развитым он ни был, изменил птицам.

Они не привыкли к тому, чтобы путешественник выходил из экипажа и подкрадывался к ним, как галл, намеренный взять приступом Капитолий,– поэтому-то я их и вспугнул, и они взмыли в воздух в двухстах шагах от меня; но десять раз на дню они видели калмыков, верхом на верблюде объезжавших берега озера, где они преспокойно отдыхали. Как и мы, они не заметили вначале чего-то необыкновенного на кулаке у калмыка, что могло их встревожить.

Ни один из гусей не насторожился и не поднял клюва.

Подойдя к стае на расстоянии пятидесяти шагов, калмык сдернул клобучок с головы сокола, и тот издал пронзительный крик, увидев при свете дня такую соблазнительную и многочисленную добычу.

В свою очередь, гуси, узрев врага, которого они сразу же признали, стали взлетать, волоча лапы, ударяя по земле крыльями и громко вскрикивая от ужаса. Несколько мгновений сокол парил над стаей, а затем обрушился на спину одного из гусей, который еще некоторое время уносил противника в полете, но сокол бил по нему клювом, гусь ослабел и, вместо того чтобы продолжать подниматься в воздух, упал в степь.

Правда, подавая пример братства, столь редкого среди людей, другие гуси не стали спасаться бегством, а устремились вниз и принялись летать над землей вокруг своего собрата, а точнее вокруг сокола, оглушительно вскрикивая и нанося ему удары клювом, от которых он наверняка бы погиб, если бы наш калмык не поспешил к нему на помощь, ударяя в барабанчик, прикрепленный к луке седла, то ли чтобы подбодрить свою птицу и возвестить о приближении союзника, то ли чтобы напугать гусей, предупреждая и еще об одном противнике.

Мы тоже вышли из тарантаса и бросились со всех ног на помощь к нашему поставщику провизии; но, как же мы изумились, когда, добежав до поля боя, увидели, что сокол исчез, хотя гусь продолжал оставаться там и обнаруживал явные признаки мучившей боли.

Тогда калмык, который ждал нас, несомненно для того, чтобы не без гордости продемонстрировать смекалку своего ученика, дал нам время обшарить всю округу взглядом, а затем, приподняв крыло гуся, показал нам сокола, укрывшегося под ним как под щитом, где хищник мог не опасаться ударов, в то же время продолжая бороться со своим противником или, точнее, приканчивать свою жертву.

У нашего сокольника в отличие от сокольников, охотившихся во владениях князя Тюменя, не было кожаного мешочка с сырым мясом, поэтому он отрубил гусю голову, проломил череп и дал своей птице полакомиться гусиным мозгом. Сокол совершил трапезу с сосредоточенным и одновременно свирепым сладострастием; затем он вновь занял место на кулаке у своего хозяина, а мы снова устроились в тарантасе и продолжили путь, убедившись воочию, что недостатка в ежедневном жарком испытывать мы не будем.

Калмык пустил своего верблюда галопом и умчался вперед с обезглавленным гусем, подвешенным к луке седла.

Прибыв на почтовую станцию, мы увидели нашего верблюда, который лежал вытянув шею, в песке, а чуть поодаль – и нашего калмыка, он ждал нас на пороге дома.

Густой дым валил из подземной кухни, куда у нас на глазах смело шагнул калмык и оттуда через мгновение вышел с поджаренным, лежащим на доске гусем.

Князь Тюмень отправил к нам не только сокольника, но и жарильщика, эту rara avis (редкая птица – лат.), которую, по словам Брийа-Саварена, так трудно обнаружить.

Мы съели гусиную грудку, жесткую и слегка кровоточившую, но в остальном весьма вкусную.

Остатки гуся были отданы сокольнику, станционному смотрителю и несчастному полуголому мальчику-калмыку 5-6 лет, наблюдавшему за нашей трапезой с завистью, которая придавала его маленьким монгольским глазам выражение необычайного чревоугодия.

Бедный ребенок был так счастлив, когда он прижал большим пальцем кусок гуся к ломтю хлеба, и его лицо выражало такое удовлетворение, когда он отпил из стакана несколько капель нашего вина, что меня охватило страстное желание осчастливить его и взять во Францию вместе с собой.

На его беду или, быть может, на его счастье – ибо кто знает, что уготовила бы ему наша цивилизация, – оказалась, что он вовсе не сирота, забытый всеми, как я подумал, и что в какой-то калмыцкой деревне у него есть родственник, который обладает на него правами, поэтому надо было спрашивать у него согласия, решись я на такой поступок.

Ребенок, совершенно восхищенный трапезой, был готов последовать за нами хоть на край света, ведь ел он далеко не каждый день и, возможно, отведал сегодня хлеба, мяса и вина на все оставшуюся жизнь.

Видя, что мы уезжаем, он зарыдал; своим родственником ребенок признавал только того, кто давал ему поесть; что касается человека, который оставил его умирать с голоду, то быть членом его семьи мальчику не было никакого проку.

Наш сокольник, ставший благодаря приносимой им пользе самой важной персоной среди нас, тронулся в путь вместе с нами.

Его верблюду хватало четырех часов отдыха в день, и эти четыре часа, учитывая то, что верблюд превосходил в скорости лошадь, он всегда мог выкроить.

Вскоре вид степи изменился. Вдали перед нами раскинулось что-то вроде желтоватого океана с ленивыми волнами. И действительно, предстояло пересечь одно из тех песчаных морей, которые нередко встречаются в калмыцких и ногайских пустынях и которые, когда поднимается ветер, становятся не менее опасными, чем Сахара. Пока же погода была безветренной, и песчаное море было таким же неподвижным, как и скованное льдами море в Шамони или Шплюгене…

«…» Становясь немного опасным, путешествие приобретало иную окраску.

Здесь начинались станицы линейных казаков; их живописное вооружение, слегка отличавшееся у каждого чем-то особенным, воинственная осанка и бравый вид этих всадников – все это радовало глаз и волновало сердце…

«…» Нашего калмыка с его верблюдом мало беспокоили кабардинцы и чеченцы, и он поехал вперед, чтобы поохотиться…

«…» К полудню мы благополучно добрались до Туравновской. Все опасности остались позади; Туравновская была последней перед Кизляром станцией.

«…» В Туравновской мы нашли нашего калмыка с тремя добытыми им турачами.

Только здесь ему было разрешено покинуть нас. Он попросил у меня письменное свидетельство, которое подтвердило бы, что он добросовестно выполнил свою миссию. Его просьба показалась мне вполне законной.

Калино взял в руки перо и под мою диктовку засвидетельствовал: тем фактом, что никто из нас не умер с голоду на пути от Астрахани до Кизляра, мы обязаны нашему сокольнику и его соколу.

К свидетельству я прибавил двадцать рублей, и мы простились: надеюсь, что уж, по крайней мере, сокольник, сокол и я остались вполне довольны друг другом.

Прощание состоялось 7 ноября 1858 года, в два часа пополудни.

В лице этого представителя калмыцкой расы я простился с Россией Рюрика и Ивана Грозного.

Кайсын Шуваевич Кулиев

(1917-1985)

Кайсын Кулиев – балкарский поэт, народный поэт Кабардино-Балкарии.
Кайсын Шуваевич - тонкий лирик, чутко откликавшийся на события современной жизни, на боль своего народа, незаконно выселенного в 1943- 1944 годах, поэтому ему были близки по духу калмыцкие поэты и писатели, с которыми его связывала тесная братская дружба.

Кумыс

Был горизонт как тетива,
Лучи жары как стрелы были.
Казалась войлоком трава,
И несся вихрь дорожной пыли.
И мы вошли в калмыцкий дом,
Платками вытирая лица.
И было слышно в доме том,
Как в поле ржала кобылица.

Кумыс нам подали.
Следа
От жажды не осталось скоро.
Студен кумыс был, как вода
Высокогорного Терскола.

И голубел небесный лик,
Полет венчая соколиный.
Будь счастлив,
друг степей калмык,
Кавказских гор сосед старинный.

(1959)

Давиду Кугультинову

Какого цвета темень без просвета,
Как воет вихрь, ломая дерева,
На вкус беда людская какова -
Кто – кто, а мы с тобою знаем это.

Мы знаем, что такое ветер бедствий,
Когда он воет, бьет нещадно в грудь,
И нет огня, нет крова, чтоб согреться,
И лишь надежда указует путь.

А может, ничего и не бывало,
А просто в дни былые – верь не верь –
Таких нам сказок жизнь нарассказала,
Что мы с тобой их помним и теперь.
Но есть у жизни сказки и другие –
О том, как птица певчая поет,
Как дерево, наперекор стихии,
Зимою снежной раскрывает плод.

Вот и сейчас одну такую сказку
Сплетает жизнь, не тратя много слов,
О том, как в самом сердце гор Кавказских
Сидим мы, все невзгоды поборов.

Нас озаряет сказочное солнце,
На нас глядит приветливо Кавказ,
Который в прошлом видел стихотворцев
Во много раз значительнее нас.

И на тебя с любовью смотрят горы
Не потому ль, что ценит высота
Лишь тех, чья совесть в радости и горе,
Как снег высот, всегда была чиста.

И дни войны, и дни страшней, чем войны, –
Нам испытать пришлось, но с давних пор:
Чем совесть чище, тем душа спокойней –
Закон твоих равнин и наших гор.

И жизнь людей не так мрачна в итоге.
И мы, взойдя на эту высоту,
Давай, мой брат Давид, поднимем роги
За вечность гор и нашу правоту!

(1971)

Александр Серафимович Серафимович

(1863-1949)

Степные люди

Из главы третьей

С усилием передвигает казак побуревшие от солнца, от горького полыня сапоги, то и дело перекладывая с плеча на плечо шинель, сумку и пику, и отирает катящийся с лица пот.

Идет он уже второй день. Второй день его немилосердно палит солнце, обжигает горячий ветер, ест пыль, и кругом, насколько глаз хватает, курится, как пожарище, степь.

«Приду домой, перво-наперво полведра старикам, ребятишкам гостинцев, бабе платок...» При воспоминании о бабе лицо у Ивана разъезжается... «Н-ну... да-а... Полведра четыре рубля пятьдесят копеек... Избу в нонешнем году перекрыть бы... пару бычков... молодых дюже надо прикупить...» Как наяву, стоят базы, навесы, плетни, скирды.

Он вздыхает, останавливается и оглядывает степь: сизый полынок, горелая изжелта-бурая трава, между которой сквозит потрескавшаяся земля, обманчивое марево и одинаковая, однообразная степная даль. И в этой дали блестит полоса воды настоящей, а не марево. Возле ни деревьев, ни кустарников, ни зелени: берега скучны, пустынны и плоски; белеет на солнце отложившаяся соль.

Иван, изнуренный и усталый, пускается дальше, не надеясь уже когда-нибудь дойти до жилья или до места, где бы можно было передохнуть.

На горизонте обозначилась черная точка. Нельзя было разобрать – человек это, лошадь или бугор. Но немного погодя темное пятнышко обозначилось яснее, стало приближаться, и через минуту Иван разглядел, что это был всадник. Он скакал прямо на Ивана. Иван остановился и стал ждать. Великолепный степной скакун золотистой масти стлался над самой землей. Старая, в морщинах калмычка в синих штанах, с выбившимися из-под шапки жидкими седыми косичками, сидела на нем верхом. Проскакивая мимо Ивана, она слегка задержала лошадь, а Иван крикнул ей, махая рукой:

– Эй, бачка, постой! Нет ли баклажки с водой? Смерть пить хочется!

Калмычка на скаку перегнулась к нему, странно взмахнула рукой; в ту же секунду в воздухе со свистом развернулся аркан, и, прежде чем успел опомниться казак, волосяная петля мгновенно стянула его поперек, туго притянув к туловищу руки. Калмычка перекинула ногу через натянувшийся от подпруги аркан, дико гикнула, и лошадь понеслась карьером. Натянувшийся, как струна, аркан с размаху кинул казака о землю и поволок за бешено мчавшейся по степи лошадью.

Оглушенный, не понимая, что все это значит, казак тянулся и вертелся на конце аркана, как круглое бревно. То он тащился на спине, и солнце сверху ярко било ему в глаза; то перед ним мелькали откидывавшиеся задние лошадиные ноги, развевавшийся хвост и раздувавшиеся синие штаны; то он ничего не видел, тащился ничком, и иссохшая трава и потрескавшаяся, пышавшая жаром земля сдирала с лица кожу, рвала рубаху, штаны, шинель. Шапка с него свалилась, пика выпала. Он бился о землю головой, ногами, грудью, спиной, животом, переворачивался, крутился, задыхаясь, не будучи в состоянии крикнуть и теряя сознание.

А старуха с диким воем неслась, подпрыгивая и хлопая босыми ногами по начинавшим уже взмыливаться бокам лошади. Она выкрикивала дикие слова, и горячий ветер трепал ее широкие синие штаны, растрепанные косички жидких седых, выбившихся волос и густую гриву стлавшегося по земле скакуна. Старуха не оглядывалась назад, но чувствовала, как тянулся и дергался у нее под ногой аркан, волочивший за собой казака.

Уже потемнела золотистая шея скакуна, белая пена клочьями летела назад, и сквозь широко раскрытые розовые ноздри вырывалось тяжелое дыхание.

Впереди показалась котловина. Калмычка направила туда лошадь и, опрокинувшись на спину, что есть силы натянула поводья! Скакун закрутил головой и, роняя пену и оседая на задние ноги, с трудом остановился. Сзади недвижно лежал на конце тянувшегося змеей по земле аркана туго стянутый петлей, изодранный, в лохмотьях, окровавленный человек.

Калмычка спрыгнула на землю, привязала конец повода к передней ноге лошади и, бормоча и выкрикивая что-то, подошла к неподвижно лежавшему казаку. Она схватила его за ноги, с усилием потащила, и голова казака с запекшейся на изодранном, исцарапанном лице кровью безжизненно переваливалась по земле из стороны в сторону.

– Будь ты проклят, волк лютый... издыхай, как собака, и пусть черви сожрут тебе все нутро.

И калмычка продолжала тащить казака, часто дыша, и пот, смешиваясь с грязью и пылью, сползал по ее загорелому, темному, как дубленая кожа, морщинистому лицу и падал на открытую, такую же дубленую грудь. Калмычка поминала своих детей, свою кибитку, скотину, лошадей. Упоминала про железную дорогу, про больших начальников и лютых волков.

Ей было пятьдесят восемь лет, и она помнила те времена, когда калмыки вольно кочевали со своими кибитками по степям; а теперь их согнали в станицы, предлагают заниматься земледелием и забирают сыновей на службу. Нужно строить избы, справлять сыновей в полк, покупать шинели, мундиры, седла, пики, шашки, белье. Нужно было много продавать, чтобы иметь на все деньги.

Приехал раз купец покупать скот. Калмыки согнали все, что можно было продать: лишних лошадей, баранов, скот. Купец осмотрел, поторговался, поладил, угостил водкой, достал из кармана шестьсот сорок девять рублей тридцать копеек новенькими кредитками, вручил калмыкам, согнал скот и уехал.

Часть денег старуха спрятала, а остальные раздала членам семьи для покупок. Но при первой же расплате калмыков арестовали с фальшивыми деньгами. Долго не могли они взять в толк, в чем тут дело; но когда на требование властей старуха наотрез отказалась возвратить остальную часть фальшивых денег, всю семью посадили в тюрьму. Только в тюрьме раскусили калмыки, в каком скверном деле их обвиняют и какую скверную штуку сыграл с ними купец, которого они не знали и не могли указать. Чтобы освободить истомившуюся после степной вольной жизни в тюрьме семью, старший сын старухи взял вину на себя, заявив властям, что это он покупал и потом сбывал фальшивые кредитки; его же мать и братья не подозревали этого, так как не умели различить настоящих денег от фальшивых. Его сослали в Сибирь, а семья разорилась. Двух братьев взяли в полк, младший спился и умер от чахотки.

И вот теперь старая калмычка припомнила все это, волоча за ноги одного из тех, которые пришли и забрали их землю, лишили вольной жизни, разорили, обманули, посадили в тюрьму, забрали детей куда-то далеко, а степь перерезали длинной насыпью, положили сверху железо, поставили столбики и пустили по ней телегу с дымом и огнем. Калмычка потащила казака к краю узкой, круглой дыры. Это был степной колодец, глубокий, полуобвалившийся. Ноги казака, согнувшись в коленях, свесились в черную дыру. Оставалось лишь слегка толкнуть его. Калмычка торопливо стала развязывать аркан. Петля, сдавливавшая грудь казака, ослабела, он вздохнул и полуоткрыл глаза. Старуха, не замечая, сидела на корточках и торопливо снимала аркан.

– Восемь вас, девятым будешь... – бормотала она и взялась за его плечи.

У казака волосы стали дыбом. Он собрал все силы и с отчаянием ужаса схватился за калмычку. Не ожидавшая ничего подобного старуха дико закричала и изо всех сил стала спихивать его в дыру. Казак посунулся в яму, и земля с шумом посыпалась из-под него. Судорожно прижавшись головой к краю ямы, он цеплялся ногтями за землю и последним усилием опять схватился за калмычку.

Началась борьба.

Они возились на самом краю, задыхаясь, цепляясь друг за друга, отрывая один у другого руки, роняя осыпающуюся вниз землю. Казак почти весь висел над ямой и каждую секунду ждал, что полетит вниз с калмычкой, которая делала нечеловеческие усилия, чтобы оторвать его от себя.

Со страшным напряжением казаку удалось стать коленом на землю. Он сдернул калмычку, и теперь она повисла над ямой... Он отодрал от себя одну ее руку, потом стал отдирать другую. Старуха, чувствуя, что вот-вот она полетит туда, где гниют сброшенные ею раньше люди, закричала, и крик ее разнесся по всей степи. Она кричала и звала своих детей, звала старшего сына, которого угнали в Сибирь, звала двух других, которые далеко служили в полку, звала самого младшего, которого берегла как свой глаз и от которого остались одни мослы; она звала их и кричала им, как их родила, выкормила, воспитала.

Но дети не слышали. Стоявшая в двух шагах лошадь, навострив уши, с удивлением глядела на возившихся людей. Степь по-прежнему, безлюдная и безжизненная, простиралась под палящим солнцем, даль дрожала и колебалась от зноя, и ветер подымал степную пыль.

Калмычка разом смолкла, последним усилием приникла к руке казака, и в его тело по самые десна вошли старые, изъеденные, пожелтевшие зубы. Казак взвыл от боли и отодрал от груди вторую старухину руку, в судорожно сжатых пальцах которой остался клок его рубахи.

– Ты будешь девятая, будь ты проклята!..

Перед ним мелькнули выступившие из орбит круглые глаза, пожелтевшее, как лимон, изрезанное морщинами лицо, синие штаны и грязные, заскорузлые подошвы босых ног... В следующее мгновение черная пустота все скрыла. Из глубины донесся звук, как будто в мокрую грязь упало что-то тяжелое.

Шатаясь, с дрожащими руками и подгибающимися коленями казак отошел от колодца. Он все еще не мог опомниться. На нем все было изорвано, рубаха, штаны висели клочьями, на руках, на груди, на вспухшем лице запеклась кровь.

Казак подошел к осторожно поводившей ушами лошади. Лошадь, храпя и натягивая головой привязанный к ноге повод, пятилась назад.

– Тпру-у!..тпру-у!..Стой, дьявол калмыцкий!.. А и конь важный! За такого коня две сотни зараз клади, а то и все три... Тпру-у, окаянный!..

Он отвязал повод от ноги и любовался великолепным скакуном, который, танцуя, ходил вокруг него.

– Нет, нельзя... увидят калмыки, убьют... По крайности, хоть подушонку да подпругу взять... Тпрурру!.. стой, милай!..

И он, поглаживая коня, расстегнул подпругу и снял с лошади старенькую, никуда не годную, плоскую, как блин, подушонку, из дыр которой лезла шерсть.

– Все дома пригодится.

Потом закинул на шею лошади повод и гикнул. Лошадь шарахнулась, понеслась по степи и через минуту скрылась из глаз.

Казак подошел к колодцу, послушал, поглядел в черную пустоту – у него шевельнулось тайное желание, чтобы старуха подала голос и ее можно бы было вытащить; но там было все неподвижно и тихо. Он подобрал подпругу, взял под мышку и пошел по тому направлению, по которому тащила его калмычка. Пройдя несколько верст, он нашел сумочку, пику, шапку, шинель. Запихав в сумочку подпругу и подушку, Иван сел наземь, достал из шапки иголку, которая всегда была заколота внутри шапки с намотанной на ней ниткой, разделся и, сидя под горячим солнцем, стал чинить свою одежу. Идти в таком изодранном виде было опасно.

Долго сидел и махал посреди степи длинной ниткой Иван, зашил прорехи, оделся и отправился дальше. Много он прошел, хотелось подальше уйти от рокового места. Вдали зажелтело полотно железной дороги, но Иван не пошел туда, а свернул и пошел стороной. Казалось ему, что первый, с кем он встретится, сейчас же скажет: «А зачем калмычку убил?»

Жар свалил. Солнце уже коснулось края степи. От казака легла через всю степь и шла с ним рядом длинная, косая тень.

Вдруг слышит Иван топот. Обернулся – скачут к нему два калмыка. У него екнуло сердце. Калмыки, в форменных казачьих фуражках, подскакали и сдержали разгорячившихся лошадей. Один из них сидел на вороной лошади, другой на знакомом Ивану золотистом скакуне. Казак повернулся к ним и, взяв наперевес пику, угрожающе направил на них сверкавшее на солнце стальное острие с таким видом, как будто хотел сказать: «Сунься только!»

Но калмыки, сдерживая нетерпеливых лошадей, мирно заговорили:

– Здорово, бачка! Не видал старой калмычки? Лошадь прибегла к кибитке, а ее нет... В хурул ездила.

– Нет, не видал.

– Вот чудно!.. Нет старухи. Всю степь изъездили, как скрозь землю провалилась...

– Не видал... не знаю... кабы видал, сказал бы... «Вот полезут в сумку – подпругу с подушкой найдут...»

А калмыки постояли еще немного, «похурукали» между собой, повернули лошадей и поскакали назад.

Казак отер проступивший на лбу холодный пот, положил пику опять на плечо и пошел дальше.

Стемнело. Хотя и высыпали на небе звезды, но в степи было смутно и темно. Казак видел только темную землю под ногами да темный край, на который спускался звездный свод; а что было между ними, нельзя было видеть. Слышно было только, как кузнечики сверлили да ночные птицы разговаривали в темноте. Иной раз чудился конский скок. Тогда он останавливался и, придерживая дыхание, прислушивался; но кругом было тихо, одни кузнечики заполняли своим сверлением таинственную темноту ночи.

Казаку становилось жутко. Он теперь не только не боялся калмыков, но желал, чтобы они подъехали и заговорили с ним живым человеческим голосом. Боялся он – и кровь стыла у него при одной мысли об этом,– что сначала он услышит конский топот, подскачет к нему всадник, сдержит лошадь, станет он всматриваться, а это – старуха на лошади с выпятившимися глазами, с морщинистым лицом, в синих штанах. Чувствуя, как холодеет у него затылок, казак среди молчания и темноты при слабом мерцании звезд шел, не смея поднять головы. Ноги у него подкашивались, но он не осмеливался и подумать сесть. Напрасно он ждал рассвета: все та же темная степь, то же молчание, теперь уже не прерываемое даже сверлящими звуками кузнечиков. Что-то заволакивало небо, потому что и звезды стали пропадать одна за другой. Становилось темно, как в погребе.

Впереди забелелась длинная фигура. Кровь ударила казаку в голову, но он, как очарованный, шел к ней, не спуская напряженно вытаращенных глаз. Бежать! Но разве от нее убежишь?.. Перед ним со страшной ясностью предстало, как она сиганула на дроги, конь побелел и стал уходить ногами в землю, а у нее вывалившиеся глаза висели по пояс. Белая фигура дожидалась его... Когда он подошел почти с помутившимся сознанием, он разобрал наконец, что это был длинный солончак, протянувшийся по степи и белевший в темноте. Чижиков в изнеможении опустился на шероховатую, жесткую траву, подложил под голову сумку, возле положил пику и лег, стараясь не смотреть по сторонам. Он не помнил, когда уснул. Ему казалось, что он задремал на несколько минут.

Проснулся он, точно его кольнуло что-то. Он открыл веки: яркий солнечный свет бил ему в глаза. Над ним стояли на лошадях вчерашние два калмыка...

Казак вскочил как ужаленный, схватил пику и крикнул не своим голосом:

– Не знаю... не видал... не знаю... Чего вы пристали?

– Ты чего кричишь?.. Старуху, калмычку, ищем... Со вчерашнего дня пропала... Чего испужался?..

– Не лезьте ко мне, а то перепорю обоих... и лошадей!– И Иван с побледневшим и исказившимся от злобы лицом замахнулся пикой.

Калмыки отъехали, остановились шагах в десяти и стали о чем-то жарко говорить между собою, показывая плетями на Ивана. Потом ударили по лошадям и уехали прочь.

К полудню Иван пришел на казачий хутор, а через три дня добрался и до своей станицы…

Николай Фомич Лиходид

Н.Ф. Лиходид – автор стихов о Калмыкии, написанных им в Дни украинской литературы в Калмыкии в 1972 –м и в 1978- м годах, а также перевел стихи калмыцких поэтов на украинский язык.

Калмычка

Когда я вспомню о чумацкой бричке.

О самолете, взмывшем в высоту –

Я вспоминаю и о той калмычке,

Которая летела в Элисту.

Ручьёв весенних вспомню перекличку

И Маныч, и тюльпанов красоту.

И чудную улыбку той калмычки,

Которая летела в Элисту.

Мечтать о ней вошло в мои привычки.

И высоко, на Хортицком мосту,

Всплывёт передо мной лицо калмычки,

Которая летела в Элисту.

И что мне расстояний перемычки,

Когда и станет мне невмоготу –

Поможет мне улыбка той калмычки,

Которая летела в Элисту.

И если встречу я свою Маричку,

То грешную не скрою простоту.

И снова вспомню я о той калмычке,

Которая летела в Элисту.

(Пер. с укр. Г. Кукарека.)


Я говорю: Калмыкия сродни нам.

И, словно дома, пахнет там емшан*.

Как солнце мая, светит мне поныне

Её народа добрая душа.

Я говорю: Я там ходил полями,

Как «друг степей», как ходят журавли.

И озаряли путь мой все тюльпаны-

Светильники раздольной той земли.

Я говорю: В Калмыкии есть море-

Трудяга Каспий, волн лихая качка.

И с той поры вечерние все зори

Мне светятся улыбками рыбачек…

Я говорю: Калмыкия так близко,

К ней радуги свисают, как мосты,

От Хортицы, от Сечи Запорижской

И до сестры – смуглянки Элисты.

*емшан – полынь (тюрк.)

(Пер. с укр. Г. Кукарека)